Русский язык
Пробники | Видеоуроки | Сочинения | Демоверсия | Итоговое сочинение
+39
29 мая 2023
В закладки
Обсудить
Жалоба
16+

Тексты на ЕГЭ-2023 по русскому языку

Русский
Подборка текстов с основного периода ЕГЭ-2023.

На экзамене тексты могли быть в сокращённом виде.

29 мая.


Текст 1

Двадцать с лишним лет назад они пришли в школу — трое педагогов со студенческой скамьи, два парня с колодками орденов и медалей на лацканах поношенных пиджаков и девица с копной волос, с изумленно распахнутыми глазами. Школа встретила их по-разному.

Иннокентия Сергеевича — уважительно. Раненный под Белгородом, он слишком наглядно носил на себе след войны — пугающий лиловый шрам на лице, и в то же время он не кичился фронтовым прошлым, не требовал привилегий, держался скромно, преподавал толково, о нем сразу же установилось прочное мнение — надежный работник, образец для подражания.

Павел Павлович Решников, тоже фронтовик, трижды раненный, награжденный орденами, с ходу вошел в конфликт со школой. Он считал, что школьные программы по физике устарели — нельзя преподавать лишь законы Ньютона, когда современная наука живет открытиями Эйнштей-на, — начал преподавать по-своему. Остальных преподавателей тогда вполне устраивали привыч-ные программы, все они были старше Решникова, а потому резонно замечали, что яйца курицу не учат, на экзаменах с пристрастием спрашивали с учеников не то, чему их учил Павел Павлович. До полного разрыва со школой у него не дошло, он по-прежнему преподавал физику не строго по программам и не по учебникам, но делал это уже осторожно — инспекторские проверки никогда не заставали его врасплох, его ученики достаточно хорошо знали программный материал. Сам же Павел Павлович являлся в школу, чтоб дать уроки и исчезнуть. Ни с кем из учителей он не сходил-ся, не вступал в споры, не навязывал своих взглядов. Его кто-то назвал однажды — вечный гастролер. На это он спокойно возразил: «Смотря для кого. Ученики меня так не назовут». У Павла Павловича среди учеников всегда были избранники, которых он приглашал даже к себе на дом, снабжал книгами.

Ольгу Олеговну школа сначала встретила равнодушно — молодой преподаватель истории, ничем, собственно, не выделяющийся. Она выделилась не преподаванием, не педагогическим мастерством, а неукротимым правдолюбием. Ольга Олеговна могла во всеуслышанье произнести то, о чем все осмеливались лишь шептаться по углам, заклеймить подхалимов, обличить зарвав-шихся, не считаясь ни с их властью, ни с их авторитетом. Она всегда шла напролом — пан или пропал — и почти всегда выходила победителем. В школе менялись директора, Ольга Олеговна оставалась бессменным завучем вот уже пятнадцать лет.

Она часто упрекала Решникова «за отшельничество», но уважала его за преданность своей науке. Науке, а не предмету — физике! Она сама давно уже не скрывала недовольства существу-ющими учебными программами. Решников и Ольга Олеговна скорей были единомышленниками, врагами же — никогда! И вот сейчас Решников поднялся, чтобы выступить против нее.

— Объясни.

Из— под сияющего лба Решников внимательно и долго вглядывался в Ольгу Олеговну, сидящую с вызывающе вскинутой головой.

— Тут ты вся: зовешь — делай, и не замечаешь, что уже делается. Кричишь — вперед! И хватаешь за полу — стой, не смей шевелиться!

— Не говори шарадами, Павел.

— Хочу сказать, что я много лет стараюсь развивать увлечения своих учеников, а ты меня постоянно одергивала: пестуешь любимчиков!

— Я и сейчас против, чтоб кто-либо из педагогов выделял любимчиков. И какая тут связь с увлечением?

— Прямая.

— Не вижу.

— Я люблю свою науку, мечтаю подарить ей талантливых ученых. Надеюсь, что ты не собираешься тут меня осуждать?

— Нет.

— По тогда можно ли меня судить, что я прохладен к тем, кто, мягко выражаясь, от природы не даровит к физике, не любит ее?

— Наверное, нельзя.

— Вот именно, как нельзя упрекать меня и за то, что я пристрастен к тем ученикам, в которых природа вложила способность увлекаться физикой. И чем больше ученик увлечен, тем сильней он должен мне правиться. Естественно это или нет, Ольга Олеговна?

Ольга Олеговна помолчала секунду, тряхнула волосами:

— Естественно!

— Но нужно ли скрывать мне это естественное чувство, делать вид, что для меня все ученики одинаковы, ничем друг от друга не отличаются?

На этот раз Ольга Олеговна не ответила.

— Делать вид — не отличаются и стараться не отличать неспособных от способных, равноду-шных от увлекающихся. Да как же мне после этого развивать увлечение, за которое ты так горячо ратуешь? Но если я начну отличать, а значит, и выделять одних перед другими, ты же первая меня попрекнешь — любимчиков пестуешь? И ты, право, недалека от истины: да, я каких-то люблю больше, каких-то меньше. Люблю потому, что они надежда той науки, преподаванию которой я посвятил жизнь, люблю потому, что рассчитываю — с моей помощью они могут стать чрезвычай-но ценными членами общества.

— Ну, а как быть с остальными?…— спросила Ольга Олеговна. — С теми, Павел, кто не оказался достойным моей любви?

— Я им стараюсь дать общее понятие о физике. Не больше того.

— Они для тебя второй сорт люди, парии. Не так ля?

— Э-э нет! Я никак не исключаю, что среди них могут быть не менее, а еще более талантливые натуры. Но уже не в моей области. Лицеист Пушкин, увы, был зауряден в математике, наверное, и в физике тоже, если б ее преподавали в Царскосельском лицее. Представь, что я стану развивать природные способности нового Пушкина, я, не сведущий в поэзии, не чувствующий ее. Нет, пусть им занимаются другие, иначе загублю драгоценный талант.

Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.

— Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить — я опаснее Зои Владимировны?

Решников досадливо крякнул:

— Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.

— Что бы ты хотел от меня?

— Одного — не мешай мне возделывать свой сад.

— Каждый должен возделывать свой сад? И только?…

— Да. Без помех!

— В одиночку?

— Если я в своем труде рассчитываю на кого-то, я или плохой работник, или просто-напросто лодырь.

Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.

— Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, — произнес он.

— Это все, что я знаю.

— Теперь все делается коллективно — все! — от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное — пусть каждый возделывает свой сад.

— Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать — и большей частью только мешали.

— Ремесленник-одиночка, оглянись кругом — ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.

У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.

Владимир Федорович Тендряков.



Текст 2

Ехал Сережа в город. Ехал не на автобусе - на семиместной иномарке. Мужчина, водитель, давно занимался частным извозом, вся округа знала его как отличного шофера. Поэтому старались многие уехать в город именно с ним, да и брал он к тому же рублей на 50 больше, чем нужно было отдать в автокассе и трястись потом вдвое дольше.

Ехал Сережа от родителей. Голова раскалывалась после прощальной вечеринки с друзьями, затянувшейся почти до утра. Задержался он в деревне - вчера должен был ехать. А сегодня у Сережи пересдача экзамена по физике, причем пересдача последняя. Что ж будет?! Василий Петрович человек самый серьезный в университете, еще и замдекана. И вообще, как можно допустить пересдачу, да еще и последнюю!. Впрочем с физикой Сережа дружил, поэтому сильно не паниковал : сдаст как – нибудь, на трояк в крайнем случае - железно.

Вспомнились слова Танюхи из параллельной группы о том, что с похмелья лучше сдается. Да, утешение конечно не очень, к тому же прошлая пересдача именно из-за Татьяниного дня рождения и провалилась, вернее, вообще не состоялась. Сережа просто не явился и окончательно разгневал Василия Петровича, объяснив свое отсутствие на экзамене тем, что проспал. Да, врать Сережа не умел, а вот Сашка, одногруппник, который тоже не явился на экзамен по той же причине, сумел, напротив, даже сочувствие вызвать в преподавателе.

Сашка был приятелем Сережи и теперь названивал тому в панике, так как с физикой у него совсем было туго, и Сережа был его последней надеждой «хоть как – нибудь с его помощью на троечку наскрести».

Музыку Сергей слушать сегодня был, мягко говоря, не в состоянии, мельком улавливал фразы пассажиров. Было как –то тоскливо на душе: то ли от однообразных унылых картин, мелькавших за окном, то ли от головной боли и предстоящей пытки Василием Петровичем. Да еще вспомнились поздравления и неподдельная радость родителей по поводу успешной сдачи сессии. Сразу с досадой сказал своей совести: «Ну и что такого-то, все равно сдам! Что зря расстраивать их?!»

Закрыл глаза. Спать захотелось. Ах, почему женщины такие болтливые! За пару десятков минут Сережа знал о двух сидящих рядом размалеванных барышнях все, что только можно было знать, а особенно всю подноготную их драгоценных мужей. «Никогда не женюсь»,- усмехнулся про себя Сергей.

Наконец барышни угомонились, излив друг другу душу- не о чем больше говорить, обо всем уже по два раза говорено. Посидели немного молча –блаженство. Но вдруг одна из них, самая бойкая, выдумала рассказать все то же самое какой –то Маше по телефону, да так громко, видно Маша была глуховата. «Ты представляешь, он в два раза меньше меня зарабатывает, а строит из себя…» Сережа поморщился, попытался заглушить ее болтовню музыкой с помощью плеера. Нет, голова болит.

На переднем ряду сидел молчаливый мужчина средних лет, таких же лет женщина и совсем дряхлая бабушка.

«Сколько ж ей лет-то и куда ж она едет?»-подумал Сережа.

Бабуля тоже всю дорогу что-то щебетала своей соседке, но совсем не мешал ее голос. Наоборот, журчал он словно ласковые переливы речки, успокаивая, убаюкивая. И сквозь дремоту слушал Сережа бабушкины бесхитростные рассказы о долгой тяжелой жизни, о печалях и радостях, о любимых внуках. Не могла бабушка спать по ночам из-за мучительной боли в спине, и теперь с направлением на операцию ехала в краевую травматологическую больницу, новый корпус которой выстроили недавно за городом в лесу.

«Вот сделаю операцию, вздохну тогда, и внукам с правнуками помогу, а то аж совестно», -говорила бабушка.

«Вот так старушка! – подивился Сережа,- сама еле шевелится, а о внуках печется, да и не боится на операцию в таком –то возрасте! А я вот какого -то экзамена испугался!»

Бабушка видно не ездила давненько никуда, все дивилась красочным заправкам, дорожным кафе. «Ох ты что настряпали-то!!» -восклицала она. В общем забавная была бабушка. Речь у нее была какая-то смешная, слова произносила по - старинке, и Сережа улыбался. Впрочем, улыбался только он, все остальные сидели равнодушно, как мумии, порой даже с каким-то оттенком брезгливости поглядывая на нее.

За час езды бабушка раз пять попросила водителя: «Ты уж довези, милок, до корпуса, не дойду я сама. Ноги совсем плохие, до соседнего двора не дойду, а спина так вообще шагу ступить не дает. Ты уж, сыночек, довези…»

Водитель отвечал насмешливо- раздраженно, что довезет, конечно, а бабушка тона его и не чувствовала, только наивно благодарила. Шофер всех довозил до корпуса больницы, за дополнительную плату, разумеется.

Когда стали подъезжать к городу, старушка совсем разволновалась. Жаль ее стало Сереже. Она, будто маленький ребенок, беспомощна, думал он. А семья – то большая у бабушки, дети, внуки, правнуки такие замечательные, по ее рассказам, а она одна в такой путь, на операцию едет. Все это вмиг промелькнуло в голове Сережи. Вот так жизнь!

Сашка все не унимался, звонил без конца: «Ну где ты? Успеешь?! Точно?!»

Не зря он так паниковал, Сережа действительно мог опоздать, задержись автомобиль минут на 20 в дороге. Времени было впритык, а Василий Петрович человек строгий, опоздавшие даже не пытаются войти в аудиторию. Знают, что бесполезно. Но в дороге все было в порядке, вот только бы в городе пробок не было.

И вот, уже подъезжая к городу, бабушка снова шоферу:

-Ты, сыночек, уж довези меня до места.

-ДОВЕЗУ! Сказал же, довезу до краевой!- процедил тот.

-Ой, милок, так меня до травматологического корпуса нужно, - обеспокоенно закудахтала бабушка, - я ведь сама – то не дойду.

-Да они там все рядом пади!

-Так я ж не дойду, Сынок, ты уж довези!?

-Адрес?

-Да уж не знаю, где –то рядом, довези, пожалуйста.

-Ну вы интересная, бабуля, даже адрес не говорите! Узнавайте адрес –тогда поговорим!

-Да где ж я, сынок, узнаю –то, что же делать? -чуть не плача продолжала бабушка..

-А я причем?

В это время раздался звонок. Опять Сашка: «Ну где ты там?»

Вместо ответа Сережа вдруг спросил: «Ты не знаешь адрес травмпункта?»

Сашка ему в шоке : «Что случилось, что с тобой?»

«Да бабушке надо» -говорит Сережа. А тот в недоумении «Какая бабушка, не знаю я никакого адреса, ты где вообще есть?»

Сережа нажал на кнопку. Бабушка в отчаянии продолжала просить водителя подвезти ее. Тот отвечал ей уже не насмешливо, а крайне раздраженно и даже резко, что у него пассажиры и он не собирается искать какой-то там корпус, повторяя, что дойдет бабуля сама.

Тем временем в салоне все притихли, и тошно стало Сереже от этой тишины, и по груди разлился какой-то жар, сдавило, защемило. «Ну что мы за чурбаны –и эти женщины, и этот мужчина, и водитель, и я: нет бы бабушку проводить, а я сижу, будто нет тут меня, будто оглох я, и все оглохли», - подумалось Сереже, но он молчал, весь будто раскаленный от стыда. Стыдно, что некому помочь- стыдно помощь предложить. Скажут, что выскочка. Видел он, как покосилась на него соседка, когда у Сашки адрес травмпункта спрашивал.

Сидел Сережа в волнении, а в душе его буря, борьба, презренье к своей слабости. Водитель, тем временем, подъехал к главному корпусу краевой больницы, а Сережа молчит. Водитель открыл дверь, бабушку выпроваживать, а Сережа молчит. Бабушка в смятенье еле выбралась из автомобиля, под недовольные вздохи пассажиров. Дверь захлопнулась, машина отъехала от здания. И вдруг Сережа понял, что уходит мгновенье, когда он еще может помочь не только бедной старушке, но и себе помочь остаться человеком. А потом, через мгновенье, будет поздно…

«Остановите, -вскрикнул Сережа, -мне тоже здесь!» Водитель притормозил. « О Господи, то один, то другой! Мы доедем сегодня?!» -услышал Сережа вслед чей-то недовольный возглас.

Паренек очутился на улице. Бабушка в растерянности стояла перед огромным современным зданием краевой больницы. «Я вам помогу, сумку донесу..», -сказал Сережа смутившись. Бабушка удивленно взглянула на него и вдруг, из старого и сморщенного, лицо ее стало светлым и лучезарным.

«Так вот он , голубчик, травмпункт-то, к главному пристроен! А ты опоздал, внучек, на экзамен –то. Прости уж меня, квочку старую, я тебя взбаламутила… А душенька у тебя, сынок, настоящая!» А Сережа шел со старушкой и думал о том, что невозможно быть настолько внимательным такому старому человеку. И про экзамен –то она знает, и что в душе у него, знает. И было ему легко и весело в этот миг…

Наталья Кухарева.



Текст 3 | Сочинение

Когда-то я пытался изучать проблемы памяти, убежденный, что с памятью связан секрет становления человеческой личности, что человеческое «я» не может существовать без памяти.

Теории памяти оказались слишком противоречивы. Механизм памяти и до сих пор малопонятен, плохо изучен.

Из кирпичиков памяти складывается индивидуальность. Обращение к памяти, к своему прошлому — это восстановление своего «я», проявление его. И чем дальше уходишь во мглу прошлого, туда, к детству, тем лучше ощущаешь себя. В этом смысле удивительный опыт над собою проделал Михаил Михайлович Зощенко в своих повестях «Перед восходом солнца» и «Повесть о разуме». Он работой воли, ума вызвал из своей детской памяти картины своего самого раннего детства, восстановил, извлек то, что обычно так и остается скрытым за горизонтом воспоминаний. Это была чрезвычайно поучительная работа. Осознавая свою собственную историю, человек понимает себя, свой характер, свою душу и других, значит, тоже понимает лучше.

Вот и сейчас на подъезде к околице припомнилось, что тут стояли ворота… Как-то они назывались, было какое-то здешнее словцо, я спросил у Андриана, но и он забыл. Поскотин перед деревней давно уж не было, ворот тоже. А я вспомнил нудную свою мальчишечью обязанность соскакивать с телеги, бежать открывать те жердяные ворота на лыковых петлях, затем закладывать их деревянной щеколдой или подтыкать колом, догонять телегу, вскакивать и то же самое повторять при выезде. Так всю дорогу, через все большие и малые деревни, опоясанные жердяной городьбой. Раньше, когда я был поменьше, открывали мальчишки, привлеченные колокольцем, и отец кидал им медяк.

Куда мы ехали? На лесосеку, к сплавщикам, к лычникам… Я то и дело вспоминаю себя на телеге, на санях, реже на рессорной бричке, на возу…

Андриан так и не вспомнил названия тех ворот.

— Наименования исчезают вместе с вещами, — рассуждал он. — Сколько их кануло из нашей жизни! Гуменка, загрядка, буржуйка. Что такое ренсковый погреб? А ведь у нас на улице, говорят, их было два!

Мы ехали и ворошили осевшие на дно памяти умершие слова. При виде желтеющего льняного поля я вспомнил — «околоколится», так говорили про лен. Высушенный, он бренчит семенами в коричневой головке — колоколится.

— Белая смола, — произнес Андриан, а что это такое, белая смола, не пояснил.

Дорога была не в сто двадцать километров, а в целую жизнь. Меня отделяло от Кислиц несколько десятков лет, а ехал я сюда уже лет двенадцать. Не уследил, с чего началось, но стали сниться мне эти места. Настойчиво, тревожно. Потянуло. Несколько раз собирался. Отпугивало расстояние, оттягивали дела. Андриан тоже высмеивал.

— Поездка в родные места, — говорил он. — Неужели нет у тебя темы посвежее? Пусть об этом пишут литературные молодцы, которым больше нечего сказать. Они лелеют тоску по деревне, поскольку выбили себе шикарные городские квартиры и теперь вынуждены ездить на лифте и мыться в ванне. Бедняги, они приезжают в родимые места повздыхать! — Нарушая свою философскую невозмутимость, он материл этих литературных шулеров, этих лицедеев. — Ходят в сауну, но воспевают баню по-черному, с кваском, воспевают старух — носительниц трудолюбия и нравственности, а сами небось на уборочную не едут. И ты к ним пристраиваешься?

Год от году независимо от этих повестей меня тянуло в Кислицы. Мне упорно снился омут, один берег высокий, с которого мы ныряли, с которого отец меня впервые столкнул в воду и я выплыл, второй берег низкий, обрывистый, залив, поросший рогозой с черными бархатными шишками. Я просыпался, продолжая вспоминать жизнь разъезда, бедную и веселую, дощатую платформу, на которой за час до прихода вечернего скорого собирались и гуляли все местные: мастера с лесопилки, десятники с лесобиржи, станционные служащие, леспромхозовцы в галстуках, вышитых косоворотках, приходила из чайной высокая красивая буфетчица, стриженая, с челкой, и ее муж, бывший циркач, в шляпе с пером, с улыбкой клоуна и печальными глазами помешанного, он раздавал нам звездочки из красного постного сахара, которые сам готовил, приходили какие-то девицы с парнями, мой отец с матерью, главный бухгалтер, толстый, в белом пиджаке из чесучи. Все чинно прогуливались по дощатому высокому перрону, мужчины курили, пользуясь мундштуками, из кармашков у них торчали карандаши с железными наконечниками, у отца был красно-синий карандаш с наконечником и зажимом. Женщины ходили в баретках. Каблуки звонко стучали по доскам, вечернее небо горело над головами, далеко-далеко блестели рельсы, рассекая темную стену леса. Все лузгали семечки, смеялись, пели. Обсуждали погоду, план заготовок, вывозку, погрузку. Потом проходил скорый. Поезд останавливался на минуту. Начальник разъезда отдавал жезл машинисту, из почтового вагона кидали мешок с письмами и газетами, паровоз пускал белый пар и рвался дальше. Редко кто сходил с поезда. Обычно двери вагонов оставались закрытыми. На разъезде нашем не было колокола, не было и торговли: не успели бы, да и нечем было торговать — разве земляникой, семечками?

И все не спеша расходились по домам. Это было в те допотопные времена, когда не существовало телевизоров, радиоприемники стоили дорого и были редкостью, делали их со стеклянными лампами, а были и детекторные, людям приходилось общаться друг с другом, разговаривать, парни вели беседу с девушками — придумывали частушки, говорили всякие слова, вместо того чтобы включить электронику.

Поселок со всех сторон был окружен лесами. Когда поезд уходил, клочья дыма еще долго плавали меж деревьев, и запах паровозного дыма был запахом путешествий, дальних городов.

Вот какие идиллические картины проплывали передо мною в ночной тиши. Несмотря на Андриановы насмешки, мне мечталось приехать и пойти на речку, окунуться в тот коричневый омут. Я слыхал, что в Кислицах многое изменилось. Слыхал, что чайной, напротив которой мы жили, нет, что дом Петряковых сгорел еще перед войной. Были там в войну немцы или нет, я в точности не знал, линия фронта петляла, а Кислицы ни в каких сводках Информбюро не отражались.

Тянуло, тянуло — и вот нынче приспичило. Какое мне дело до писательской моды, до чужих повестей, смакования прошлого, до чьих-то удач и просчетов? У меня были своя речка, свой разъезд, и жизнь у меня шла своя, единственная, коротенькая: если я не поеду в свое детство, никто другой его не посетит, никому, кроме меня, нет до него дела, даже самым близким людям было неинтересно слушать про этот разъезд. Андриан взялся меня провожать из Старой Руссы единственно по нашей дружбе. Я был рад, что он рядом, все же не так было боязно.

Даниил Гранин.



Текст 4

Не знаю, любил ли я отца в эти ранние годы. Едва ли. Я любил Дарью, Дашуру, служительницу и стража нашего дома. Но отец возбуждал мое любопытство, будил фантазию. Каждое утро он куда-то исчезал и появлялся под вечер, когда единственное окно длинного коридора нашей квартиры, обращенное на закат, обливалось оранжевым и на полу под ним ложились светлые, сияющие полосы. То, куда отец исчезал, называлось обычно службой, реже — биржей. Я не знал значения ни первого, ни второго слова. Но второе слово меня чаровало. И до восьми лет, когда я пошел в школу и научился хитрить, на обычный вопрос взрослых: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — я с гордостью отвечал: «Биржевиком».

Я знал, что с таинственным словом «биржа»[1] связаны и те красивые денежные знаки, которыми мне давали играть. Дети любят играть в куплю-продажу, инстинкт торговли, мены, наверное, один из древнейших человеческих инстинктов. Летом, на даче, в погожие дни мы, ребята, играли в «зеленщика» — листья подорожника были салатом, его зеленые, пупырчатые стрелы — огурцами, другие травы означали морковь, капусту, петрушку, репу, свеклу; в ненастье мы играли в «кондитерскую» лепили булочки из грязи, в особых формочках «пекли» всевозможные пирожные и кексы из мокрого песка; зимой мы играли в скобяные, москательные лавки.

На этих игрушечных торжищах мы расплачивались не бумажками и щепочками, а красными, синими, узорчато-белыми, тугими, пахучими, хрустящими деньгами всех пяти континентов. Деньги раньше марок одарили меня волнующим ощущением широты, безграничности мира. Биржа казалась мне и портом и кораблем одновременно, а вернее — воротами в огромный, захватывающий дух простор жизни. Отец был путешественником, единственным путешественником в нашей семье. Остальные были так же пригвождены к квартире, как и я сам. Дашура ходила за съестным до того, как я просыпался; мамины вечерние выходы происходили поздно, когда я уже спал. Один отец на моих глазах с каждодневным, неиссякающим бесстрашием исчезал в неведомом. И меня тянуло за ним, тянуло в мир, где хрустят, переходя из рук в руки, все эти красные, голубые, зеленые, синие деньги.

У нас в коридоре, наискось от окна, глядевшего на закат, находился чулан. Две стены у него были настоящие, капитальные, а две — дощатые, оклеенные обоями, в три моих роста и много не доходящие до потолка. Когда мысль о путешествии овладела мною, благородная крутизна этих двух стен увиделась мне бортами корабля. Небо за окном обернулось морем. Нелепый, увенчанный башенкой купол армянской церкви, стоявшей напротив нашего дома, стал чем угодно: маяком, островом, городом, пиратским судном, а сам я капитаном, готовым вести свой корабль, окрещенный «Биржа», в таинственную страну биржевиков на розыски моего отца. Было все: корабль, маршрут, море, решимость, цель. Не было главного: навыка к отвлеченности, к мечте.

Я читал лишь одну, самую неромантическую книгу о путешествиях «Робинзон Крузо». Книгу наполненную мелочной заботой об одежде, жратве, хозяйственной утвари. Возможно, другой человек выносит из этой книги простор, полет, ветер. Но я, что соответствовало, видно, моей комнатной природе и убогому реализму воображения, помнил лишь ее «хозяйственную» сторону: бесконечный прейскурант всевозможных вещей и продуктов, частью созданных, главным же образом выловленных Робинзоном в море, найденных им на затонувших и потерпевших кораблекрушение кораблях. Мне и сейчас эта книга представляется гимном торжествующему быту.

Я не догадывался о том, что чувствует человек в море, между звездами и грозными, ночными волнами, но я, постоянно тершийся на кухне, хорошо знал, какая полезная штука — примус. Без примуса я не мог выйти в плавание. И я полдня мастерил примус из старой консервной банки, проволочки и пуговицы. Мне надо было, чтобы этот примус накачивался, иначе его не разжечь. Справившись с этой задачей, я приступил к дальнейшим сборам. С тщанием, какому позавидовал бы сам Робинзон, я запасал питьевую воду, солонину, галеты, масло, соленую рыбу, спички, порох, свечи, одежду, спальные мешки, бумагу, карандаши, почтовые марки. Я не забыл даже учебника немецкого языка — в ту пору ко мне уже ходила немка. Эту кропотливую работу я прерывал лишь для воображаемого завтрака, ведь и для Робинзона трапеза была священным обрядом его островной жизни. Этот условный завтрак — рагу из чурочек, салат из обрезков маминой зеленой шелковой юбки — по сложности приготовления и поглощения занимал куда больше времени, чем обыкновенный, настоящий завтрак. Когда я разделался с ним, окно, глядевшее на закат, облилось розовым, затем желтым, в окнах башенки, венчавшей купол армянской церкви, зажглись красные огоньки, и она, как никогда, стала похожа на маяк. Можно отплывать. Я уже собирался отдать команду, но в кухне тренькнул звонок, хлопнула дверь, и мимо борта моего корабля, размахивая толстым, таинственно и туго набитым портфелем, быстро прошел отец: легкий, бодрый, со смугловатым, будто обдутым южным ветром лицом. Он вернулся, вернулся сам, не дождавшись меня, из далекой страны биржевиков.

— Обедать!.. — послышался голос мамы, и, грустно окинув взглядом свой прекрасно оснащенный, с поднятыми парусами, с полными трюмами, готовый к покорению пространства корабль, я сошел на сушу.

Путешествие так и не состоялось. Но зато сколько их было потом, сколько верст проделал я по следам отца: далекий Иркутск, душный, пропыленный Саратов, первое чудо Ленинграда, забытый богом Егорьевск, Кандалакша среди поросших карликовыми соснами сопок и похожих на осколки зеркала озер, край, разлинованный, как ученическая тетрадь, рядами колючей проволоки, страшная Рохма…

И был день, когда отец снова не дождался меня. Я был нужен ему, он звал меня, звал последним зовом, и я не поднял обвисших парусов. И тогда, так и не дождавшись, он ушел в то последнее далеко, откуда уже нет возврата.

Юрий Нагибин.



Текст 5 | Сочинение

Когда человек любит, он проникает в суть мира.

Белая изгородь была вся в иголках мороза, красные и золотые кусты. Тишина такая, что ни один листик не тронется с дерева. Но птичка пролетела, и довольно взмаха крыла, чтобы листик сорвался и, кружась, полетел вниз.

Какое счастье было ощущать золотой лист орешника, опушенный белым кружевом мороза! И вот эта холодная бегущая вода в реке... и этот огонь, и тишина эта, и буря, и все, что есть в природе и чего мы даже не знаем, все входило и соединялось в мою любовь, обнимающую собой весь мир.

Любовь - это неведомая страна, и мы все плывем туда каждый на своем корабле, и каждый из нас на своем корабле капитан и ведет корабль своим собственным путем.

Я пропустил первую порошу, но не раскаиваюсь, потому что перед светом явился мне во сне белый голубь, и когда я потом открыл глаза, я понял такую радость от белого снега и утренней звезды, какую не всегда узнаешь на охоте.

Вот как нежно, провеяв крылом, обнял лицо теплый воздух пролетающей птицы, и встает обрадованный человек при свете утренней звезды, и просит, как маленький ребенок: звезды, месяц, белый свет, станьте на место улетевшего белого голубя! И такое же в этот утренний час было прикосновение понимания моей любви, как источника всякого света, всех звезд, луны, солнца и всех освещенных цветов, трав, детей, всего живого на земле.

И вот ночью представилось мне, что очарование мое кончилось, я больше не люблю. Тогда я увидел, что во мне больше ничего нет и вся душа моя как глубокой осенью разоренная земля: скот угнали, поля пустые, где черно, где снежок, и по снежку - следы кошек.

...Что есть любовь? Об этом верно никто не сказал. Но верно можно сказать о любви только одно, что в ней содержится стремление к бессмертию и вечности, а вместе с тем, конечно, как нечто маленькое и само собою непонятное и необходимое, способность существа, охваченного любовью, оставлять после себя более или менее прочные вещи, начиная от маленьких детей и кончая шекспировскими строками.

Маленькая льдина, белая сверху, зеленая по взлому, плыла быстро, и на ней плыла чайка. Пока я на гору взбирался, она стала бог знает где там вдали, там, где виднеется белая церковь в кудрявых облаках под сорочьим царством черного и белого.

Большая вода выходит из своих берегов и далеко разливается. Но и малый ручей спешит к большой воде и достигает даже и океана.

Только стоячая вода остается для себя стоять, тухнуть и зеленеет.

Так и любовь у людей: большая обнимает весь мир, от нее всем хорошо.

И есть любовь простая, семейная, ручейками бежит в ту же прекрасную сторону. И есть любовь только для себя, и в ней человек тоже, как стоячая вода.

Михаил Михайлович Пришвин
.


Текст 6 | Сочинение

В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору. Она возвышается над нашим городом. На ней – бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня.

Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы – вся куча девочек – очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев – больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого-то обломка былого каменного сооружения… части стены, что ли… с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека… Мы жмемся около старой-старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое.

Вдруг из-за обломка стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства:

Нет, поминутно видеть вас, Повсюду следовать за вами, Улыбку уст, движенье глаз Ловить влюбленными глазами, Внимать вам долго, понимать Душой все ваше совершенство, Пред вами в муках замирать, Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина.

Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее – сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись – из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает – я узнаю с первых же слов – монолог Чацкого из «Горя от ума». Он читает все так же певуче – ну совсем поет! – но с гневом, с яростью оскорбленного чувства:

Слепец! я в ком искал награду всех трудов! Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко. Пред кем я давеча так страстно и так низко Был расточитель нежных слов!..
Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение…

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок! Карету мне, карету!
Не сговариваясь, мы все пятеро – даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами – выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова.

Мы выбежали – смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого… Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он – юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные – значит, бывший ученик.

Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец – этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас – у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, – и мы понимаем: да, это он сейчас читал!

Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок.

Юноша очень смущен.

– В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что?

Очень странно слышать: тот же голос – и так сильно заикается!

– Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! – просим мы его хором.

Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой: – С-с-п-п-пасибо!

И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы – исчез из виду.

Только тут мы словно просыпаемся от сна.

– Певцов… – тихо говорит Меля. – Это Певцов…

И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет:

– У нас в институте его сестры учатся. Певцовы – Соня и Надя.

– А почему он так странно говорит? – спрашивает кто-то.

– Потому что он – заика. Начнет что-нибудь читать – вот как здесь раньше читал, слыхали? – нисколько не заикается! А простой разговор – трудно ему… И он стесняется, прячется ото всех.

Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать – двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его – чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути.

Александра Яковлевна Бруштейн
.


Текст 7 | Сочинение

(1)Два случая. (2)Между ними — срок долгий, почти жизнь. (З)Первый — совсем давний. (4)Тогда наш Петя был маленьким. (5)Учился в третьем, а может, в четвёртом классе. (6)Ждали его к обеду. (7)А главное, для какого-то дела. (8)Ждали да ждали, а его нет и нет. (9)Я уж начинаю злиться. (10)А матушка моя — человек и вовсе серьёзный. (11)Пети нет, она меня точит:

(12)— Это ты виноват. (13)Приучил, он никого не слушает. (14)Никакой ответственности. (15)Надо с детских лет. (16)Надо...

(17)Наконец вижу, мчится наш ученик. (18)Понимает, что к сроку давно опоздал, и спешит.

(19)— Тебе что было велено...— начала было мать, но перебил её, конечно же, виноватый, с захлёбом голос:

(20)— Не ругай меня, пожалуйста, ладно?..

(21)И такая была в этом голосе наивная просьба, что я невольно улыбнулся, поднялся из-за стола, чтобы мать немного, но сдержать. (22)Она порою ругаться мастер, особенно под горячую руку.

(23)А мне жалко стало — уж больно он хорошо попросил: (24)«Не ругай, пожалуйста...» — не испуг, а лишь искренняя просьба.

(25)Мальчишеская, детская: (26)«Не ругай».

(27)Я поднялся и вышел на кухню. (28)Стояли друг против друга строгая мать моя и маленький Петя, взъерошенный воробьишко: пальто — нараспашку, волосы — дыбом, на лице и в глазах наивная детская просьба: (29)«Не ругай». (З0)Всё так ясно было, что помощи моей не понадобилось.

(31)— Не ругай... — повторила мать и тоже улыбнулась. (32)— Ну, ладно. (ЗЗ)Тогда не будем ругать.

(34)Я вернулся в горницу, к своему столу.

(35)Прошло много и много лет. (З6)Тот случай, конечно, давно забылся. (37)Сколько было всего, и доброго, и несладкого, — жизнь течёт. (38)Матушка моя состарилась, Петя вырос. (39)В старом доме теперь мы проводим лишь тёплое лето. (40)А чуть заосенеет, сразу переезжаем на городскую квартиру.

(41)И вот похолодало, месяц — сентябрь. (42)Пора «на крыло». (43)Но пожилого человека с места насиженного стронешь не вдруг. (44)Вот и мать наша собирается будто навсегда. (45)Для матери переезд — дело серьёзное, готовится к нему долго. (46)Поэтому с переездом получается так: похолодало, собрались, уехали, а мать ещё два ли, три дня, а то и неделю на старом месте копошится. (47)Потом за ней приезжаем. (48)Тогда уж и дом на запор.

(49)И вот новое утро. (50)Подъезжаем. (51)Пасмурно уже, зябко. (52)Дом нахохлился. (53)Кое-где у соседей дымки из труб. (54)Подтапливают. (55)Осень.

(56)Вошли в дом. (57)А у матери только-только самые сборы. (58)Опять все богатства свои разложила. (59)Без слов видно, что не готова.

(60)Я лишь головой покачал, охнул. (61)А Петя, он молодой, горячий. (62)И ведь верно: у него — работа, а он бабку каждый день возит-возит и никак не увезёт. (6З)Раскрыл он было рот, да, слава богу, ничего сказать не успел.

(64)Мать наша стоит, маленькая, виноватая, голову подняла и попросила робко:

(65)— Не ругайте меня, пожалуйста.

(66)От тихих слов её, видно, не только моё дрогнуло сердце.

(67)Петя вздохнул и сказал неожиданно мягко, с усмешкой:

(68)— Ладно, не будем тебя ругать. (69)Господи, как же она постарела, наша мать! (70)Высохла, согнулась. (71)А какая была... (72)И ростом, и статью. (73)А характер... (74)Куда что делось. (75)Человек я — тоже немолодой. (76)Повернулся, ушёл в настывшую горницу, сел за стол, пустой и непривычно просторный, стал глядеть в окошко.

(77)Вот она, жизнь. (78)Вроде и не больно короткая, а всё равно на один огляд.

Борис Петрович Екимов
.


Текст 8 | Сочинение

(1)Что такое красота? (2)Людям кажутся совсем разные лица, вещи, явления. (3)Полагаю, что, посещая художественные галереи, выставки, собравшие нетленные образы красоты, многие испытывают порой чувство недоумения: неужели это неправильное, странное женское лицо или эта нелепая мужская фигура могут считаться красивыми? (4)Но ведь художник подобен влюбленному, он глядит на свою модель околдованными глазами и  — в отличие от бытового человека  — умеет сообщать свое видение другим. (5)Правда, не всегда, у людей разные вкусы, разные представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». (6)Тем, кто обладает сильно развитым воспринимающим аппаратом, куда легче понять очарованность художника той или иной натурой и разделить его чувство вопреки собственным пристрастиям, нежели тем, кто редко соприкасается с искусством

Чем поражает Джоконда? (7)Сложностью выражения, глубиной душевной жизни, обнаруживающей себя в многозначной полуулыбке, взгляде, погруженном в даль, но готовом откликнуться и сиюминутности. (8)Разве можно сказать, что Мона Лиза безукоризненно красива? (9)У самого Леонардо есть на полотнах женщины куда красивей (хотя бы эрмитажная «Мадонна Литта»), но манит, притягивает, сводит с ума поэтов, вдохновляет музыкантов, пленяет сложные и простые души бессмертная Джоконда  — в ней явлен не холодный, обобщающий тип красоты, а горячая, пульсирующая, бездонная жизнь единственной души. (10)Человеку, сказал Паскаль, по-настоящему интересен только человек. (11)И потому над тайной Джоконды, тайной вполне реальной женщины, жившей в нашем мире, а не на Олимпе и не в горних высях, флорентийской гражданки, жены купца Джокондо не устают биться поколение за поколением.

(12)Словами красоту не передашь. (13)Это прекрасно знал Лев Толстой. (14)В полушутливом споре с Тургеневым и Дружининым, кто лучше опишет красоту женщины, он перечеркнул прямолинейные описания своих соперников одной-единственной фразой из Гомера: «Когда Елена вошла, старцы встали». (15)Умно, дерзко, лукаво, но вместе с тем Толстой как бы расписывается в бессилии выразить словами живую красоту женщины. (16)Впрочем, это не мешало ни ему самому, ни его литературным собратьям создавать пленительные женские образы. (17)Разве мы сомневаемся в зрелой красоте Анны Карениной, или девичьей  — Наташи Ростовой, или романтической  — Татьяны Лариной? (18)А между тем Пушкин не дал ее портрета. (19)Ведь нельзя же считать портретом: «Татьяны бледные красы и распущенные власы». (20)А ведь всего-то сказано, что «все тихо, просто было в ней». (21)Чего же достигает Пушкин такой зримости образа, ставшего символом русской женской красоты  — физической и духовной? (22)Колдовством рассеянных по роману легких мазков чарующей авторской интонацией, исполненной нежность и уважения, и чем-то вовсе неуловимым, что принадлежит тайне гения.

(23)Бездушная, внешняя красота  — ничто, ценна лишь красота, светящаяся изнутри, она озаряет мир добром, возвышает самого человека и укрепляет веру в будущее.

(24)Как хорошо сказал великий педагог К. Ушинский: «Всякое искреннее наслаждение изящным само по себе источник нравственной красоты».

Юрий Маркович Нагибин
.


Текст 9 | Сочинение

Осенью 1925 года я поступил в Академию наук лаборантом геологического музея.

Казалось бы, мне оставалось только закончить университет. На деле получилось совсем не так. Разнообразная деятельность лаборанта, сама наука так увлекли меня, что я часто засиживался в лаборатории до ночи. Все труднее становилось совмещать столь интенсивную работу с занятиями. К тому же с весны до глубокой осени приходилось бывать в экспедициях. Вскоре и совсем бросил занятия, не будучи в силах совмещать дальние экспедиции в Среднюю Азию и Сибирь, где я уже работал в качестве геолога, хотя и не имел еще диплома.

Мне посчастливилось быть в рядах тех геологов, которые открыли пути ко многим важным месторождениям полезных ископаемых. Эта трудная работа так увлекала нас, что мы забывали все. Забыл и я о своем учении.

Я то и дело «спотыкался», когда приходилось отстаивать свои взгляды, выставлять проекты новых исследований или «защищать» открытые месторождения. Наконец, мне стало ясно, что без высшего образования мне встретится слишком много досадных препятствий. Будучи уже квалифицированным геологом, я ходатайствовал о разрешении мне, в порядке исключения, окончить экстерном Ленинградский горный институт. Мне пошли навстречу, и в течение двух с половиной лет удалось, не прерывая работы, закончить его.

Сколько я каялся и бранил себя за то, что оставил учение и не довел его до конца раньше, когда у меня было еще мало обязательств, накоплено мало исследований, требовавших спешного завершения.

Сейчас, когда я, пожилой, много видевший ученый и писатель, смотрю в прошлое, мне ясно, что стремление и воля к знаниям не оставляли меня. Я пробивался к знаниям, чувствуя и понимая, какой огромный и широкий мир открывается передо мной в книгах, исследованиях, путешествиях. Но каковы бы ни были мои способности и желания, сделать доступным все духовное богатство мира могло лишь систематическое образование. Все это — школа и уроки, диктовки и задачи — было трудным препятствием, но и в то же время ключом, открывшим ворота в новое, интересное, прекрасное.

Мне повезло с учителями — на пути оказались хорошие, высокой души люди. Настоящие педагоги, сумевшие разглядеть в малообразованном, плохо воспитанном, подчас просто грубом мальчишке какие-то способности. Но мне думается, что если бы этого не случилось, то все равно я бы продолжал преодолевать все трудности учения. Воля, как и все остальное, требует закалки и упражнения. То, что казалось трудным вчера, становится легким сегодня, если не уступать минутной слабости, а бороться с собой шаг за шагом, экзамен за экзаменом.

Тренировка стойкости и воли приходит незаметно. Когда учишься ездить на автомашине, трудно справляться с ней и следить за дорогой, знаками, пешеходами. И вдруг вы перестаете замечать свои действия, машина становится послушной и не требующей напряженного внимания. Так и с трудностями жизни. Привычка к их преодолению приходит незаметно, учиться становится легко, только нельзя давать себе распускаться и жалобиться. Товарищи будут с уважением называть такого человека собранным, волевым, мужественным, а он будет удивляться: что такого в нем нашли особенного?

И если вы действительно стремитесь к знаниям, то не поддавайтесь слабости, никогда не отменяйте своего решения. Дорогу осиливает и ослабевший человек — пока он идет. Но, упав, ему будет трудно подняться, много труднее, чем продолжать идти!

Иван Антонович Ефремов.



Текст 10

В феврале на севере, на Белом море, начинается зверобойный промысел. Его поморы называют ещё зверобойкой.

Из Архангельска в море выходят ледоколы. На мачтах, на особых удобных площадках, сидят люди с биноклями, осматривают льдины, и как заметят на льдине чёрные пятнышки тюленей, так ледокол останавливается, зверобои сходят на лёд и начинают охотиться на тюленей.

Но не только с ледоколов охотятся на тюленей, а и с берега. В самых глухих местах стоят на берегу зверобойные избушки, в горах, в лесистых ущельях, возле ручьёв. Летом избушки эти пусты, никто в них не живёт. А с начала февраля поселяются там зверобои бригадами и ждут появления тюленей.

Одна такая маленькая избушка стояла на Еловом ручье, и вот какой однажды случай вышел. Встали как-то утром зверобои, включили радио, затопили печку, стали греть чай. Посмотрел один из них в окошко и закричал:

— Ребята, тюлени!

Выскочили зверобои из избушки, кто в чём был, с винтовками, глядят — на льду, недалеко от берега, целое стадо тюленей. Поднялась тут частая стрельба, все торопятся: тюлень — зверь чуткий, пугливый, после первых же выстрелов спешит уйти в воду. И хоть законом строго запрещено убивать самок тюленей, у которых маленькие детёныши есть, но в спешке бывали случаи, что и убивали.

Так и на этот раз… Подстрелил кто- то второпях мать, а с ней был маленький тюленёнок, дня два только как родился.

Прибежали тут зверобои на лёд, стали убитых тюленей к берегу тащить. Мать тюленёнка тоже потащили вместе с другими в амбар, где тюленей разделывают. А тюленёнок остался один на льду, заплакал и пополз за матерью. Дрожит, нюхает её след, ластами перебирает, хвостом себе помогает и ползёт быстро, как только может.

Зверобоев трое было — два пожилых, а один молодой парень, глупый ещё, насмешник. Увидел он тюленёнка, засмеялся и прицелился в него из винтовки, убить хотел тоже. У него ещё патрон в стволе остался, и очень выстрелить хотелось. Но старый зверобой дядя Зосим не позволил, ударил парня по руке.

— Чего ты, дурак, делаешь! — сказал он и сморщился. — Это же дитё махонькое…

Стоят зверобои на морозе и уж поостыли немного от горячки, уж замёрзли, в избу хочется — в избе тепло, чай на печке кипит, — а уйти всё не решаются. И тюленёнок перед ними лежит на снегу, шевелится, смотрит на них, как человек, как ребёнок.

Крохотным он был и жёлтого цвета. Всё в нём было маленькое: головка точёная, тельце, шейка… Но удивительней всего были его глаза. Таких больших чёрных глаз нет ни у кого больше. И такая тоска была в этих глазах, такое горе, такие крупные слёзы катились по мордочке, что невозможно было на него смотреть.

Поморы люди суровые. Всю жизнь тюленей бьют, а летом рыбу ловят: сёмгу, треску, селёдку. В тихую погоду и в штормы одинаково по морю ходят на маленьких мотоботах, сами не раз в глаза смерть видали. Всякого насмотрелся каждый за свою жизнь. А тут вдруг всем им, и даже парню-насмешнику тяжело как-то, неловко на сердце стало.

— Что ж с им делать? — в раздумье сказал дядя Зосим.

— Возьмём в избу, пущай погреется, — решил дядя Перфилий, тоже старик.

А парень-насмешник ничего не сказал, только заморгал и стал в сторону смотреть. Нагнулся дядя Перфилий, взял тюленёнка на руки и пошёл скорей домой.

Как ни жалели зверобои тюленёнка, а пришлось бы неминуемо погибнуть ему без матери. Некогда было зверобоям заниматься с ним, надо было дело делать. Но на другой день с утра прибежал на лыжах к дяде Зосиму внук Вася, сахару принёс, табаку, ватрушек свежих, молока…

— Ой, кто это?! — закричал он, увидев тюленёнка.

А тюленёнок за ночь будто похудел, будто ещё меньше стал, только глаза по- прежнему огромные и горькие такие, заплаканные.

— Да вот матку вчера убили, так дитё ейное осталось — тюленёнок, — сказал дядя Зосим. — Всю ночь ревел, сам не спал и нам не давал.

— А что вы с ним делать будете? — спросил Вася.

— А что с им делать? — вздохнули разом зверобои.

— Дайте нам в школу, у нас живой уголок, — загорелся вдруг Вася.

— А возьми, — обрадовался дядя Зосим. И все зверобои обрадовались, заулыбались.

— Пущай ребятишки ухаживают. Это им для науки, — сказал дядя Перфилий.

— Только вы ему ванную сделайте, а то подохнет без воды, — захохотал парень — насмешник.

— Сделаем, всё сделаем… —- бормочет Вася, а сам уже одевается в обратную дорогу.

— Да ты хоть чайку попей! — уговаривает его дядя Зосим.

Но Вася и слышать про чай не хочет. Ещё бы, радость какая — живого тюленёнка в школу принесёт!

Надел Вася лыжи, тюленёнка в мешок положил и побежал домой. Тюленёнок за спиной у Васи плачет, стонет, а Вася только ходу прибавляет — единым духом в деревню примчался, к школе.

У ребят в школе в живом уголке синицы жили, рыбы речные и морские в аквариумах, камбала плоская, с одной стороны белая, с другой коричневая, тупоносая навага, пятнистая кумжа и даже морские оранжевые звёзды. Жили ещё два ёжика, заяц, который зимой сам в школу забежал, а тут прибавился тюленёнок.

Обрадовались ребята, захлопотали, выпросили для него большую деревянную кадку, в каких летом сёмгу засаливают, — вёдер тридцать воды в неё входит.

Натаскают ребята воды, тюленёнка пустят, плавает он там, плещется, фыркает. А устанет — вылезет, обчистится, обсушится, на половичок ляжет и посматривает кругом. Глаза у него ничуть не уменьшились, всё такие же кроткие, умные, как человеческие, только взгляд веселей стал.

Кормили его сперва молоком, а потом, когда подрос, стали рыбу давать. Чуть не целыми классами на рыбную ловлю отправлялись, ловили со льда навагу и кормили тюленёнка. Ко всем он относился хорошо, доверчиво, никого не дичился, но изо всех особенно отличал одного Васю и, когда видел его, начинал от радости головкой помахивать.

А когда наступила весна и сошёл лёд, поднялся в школе большой спор. Одни предлагали тюленёнка в зоопарк отправить, другие хотели его выпустить на волю. Спорили, спорили и решили всё-таки выпустить тюленёнка в море.

В тот день все в деревне знали, что тюленёнка в море выпускать будут, и когда понесли его ребята на берег, то и взрослые рыбаки туда же пришли.

Пришли дядя Зосим с дядей Перфилием, и даже парень-насмешник пришёл, тот самый, кто тогда зимой хотел тюленёнка застрелить. Весело было очень, на праздник похоже.

Пустили тюленёнка на берег к самой воде, а он ничего не понимает, забыл всё. Облило его раз волной, другой раз обдало, вдруг он понял что-то, ластами, хвостом зашлёпал — ив воду.

Сначала на мелком месте его раза два перевернуло волнами. На берегу все засмеялись, руками захлопали, ногами затопали, закричали даже, как, бывает, на зайца кричат:

— Держи, держи его!

Только ребята стояли молча, притихшие. Жалко им было тюленёнка, привыкли к нему, а Вася так тот чуть не плакал.

Тюленёнок выбрался на глубокое место, скоро справился и нырнул. Показался снова он уже далеко — чёрной точкой. Долго эта точка на одном месте покачивалась, и всем казалось, что тюленёнок на берег смотрит, прощается. И хоть не видели уже, но каждый воображал себе большие его тёмные глаза. Наконец опять нырнул тюленёнок, и больше уж его не видели.

А зверобои закурили все вместе, задымили и тут же решили на будущее, что если опять случится грех — убьют нечаянно матку, — так детёныша ребятам в школу отдавать, а весной всей деревней выпускать на волю.
Показать список поделившихся

Юрий Павлович Казаков.



Текст 11

Однажды я ловил рыбу на небольшом озере с высокими, крутыми берегами, заросшими цепкой ежевикой. Озеро обступили старые ивы и осокори. Поэтому на нем всегда было безветренно и сумрачно, даже в солнечный день.

Сидел я у самой воды, в таких крепких зарослях, что сверху меня совершенно не было видно. По краю берега цвели желтые ирисы, а дальше в иловатой, но глубокой воде все время струились со дна пузырьки воздуха, - должно быть, караси копались в иле, отыскивали пищу.

Наверху, надо мной, где по пояс стояли цветы, деревенские дети собирали щавель. Судя по голосам, там было три девочки и маленький мальчик.

Две девочки изображали в разговорах между собой многодетных деревенских женщин. Каждая, должно быть, подражала своей матери. Это у них была такая игра. Третья девочка все помалкивала и только запевала тоненьким голосом:

Так во время воздушной трявоги

Народилась красавица дочь..

Дальше она слов не знала и, помолчав, снова заводила свою песню о воздушной тревоге.

- Трявога, трявога! - сердито сказала девочка с хрипловатым голосом. - Маешься цельный день, чтобы в школу их определить, всю эту ораву, всю братию, а чему они в школе научаются? Слово сказать и то не умеют по-людски! "Тревоги" надо говорить, а не "трявоги!" Вот скажу отцу, он тебя проучит.

- А мой Петька анадысь, - сказала другая девочка, - двойку приволок. По арифметике. Уж я его утюжила-утюжила. Аж руки замлели.

- Врешь ты все, Нюрка! - сказал басом маленький мальчик. - Петьку маменька утюжила. И то чуть.

- Ишь, сопливый! - прикрикнула Нюрка. - Разговаривай у меня!

- Слушайте, девочки! - радостно воскликнула хрипловатая. - Ой, что я вам сейчас расскажу! Где-то тут около Птичьего брода растет куст. Как ночь, так он весь, до самой макушки, как почнет гореть синим огнем! Как почнет! И так горит и не сгорает до самой зари. А подойти к нему страшно.

- А чего ж он горит, Клава? - испуганно спросила Нюрка.

- Клад показывает, - ответила Клава. - Клад под ним закопан. Золотой карандашик. Кто возьмет тот карандашик, напишет свои горячие желания - они тут же и сбудутся.

- Дай! - требовательно сказал мальчик.

- Чего тебе дать?

- Карандашик!

- Отвяжись ты от меня!

- Дай!-крикнул мальчик и неожиданно заревел противным, оглушительным басом. - Дай карандашик, дурная!

- Ах, ты так?- крикнула Нюрка, и тотчас же раздался звонкий шлепок. - Несчастье мое! На что я тебя породила!

Мальчик непонятно почему, но сразу затих.

- А ты, милая, - сказала Клава притворным, сладеньким голосом, - не бей ребятишек своих. Недолго и паморки отбить. Ты вот как я действуй - учи их разуму. А то вырастут обалдуи - ни себе, ни людям никакой корысти.

- Чему его учить-то? - с сердцем ответила Нюрка. - Попробуй поучи его! Он те дасть!

- Как не поучить!-возразила Клава. - Их всему надо учить. Вот увязался за нами, скулит, а кругом, гляди, один цвет не похож на другой. Их тут сотни, этих цветов. А что он знает? Ничегошеньки он не знает. Даже как зовется вот этот цвет - и то не знает.

- Курослеп, - сказал мальчик.

- Да не курослеп это, а медуница. Сам ты курослеп!

- Мядуница! -даже с некоторым восхищением повторил мальчик.

- Да не "мядуница", а "медуница". Скажи правильно.

- Мядуница, - поспешно повторил мальчик и тут же спросил: - А это какой, розовый?

- Это мята. Повтори за мной: мята!

- Ну, мята, - согласился мальчик.

- Ты не нукай, а чисто за мной повторяй. А вот это таволга. Такая пахучая-пахучая! Такая нежная-пренежная! Хочешь, сорву?

Мальчику, видимо, понравилась эта игра. Он, посапывая, добросовестно повторял за Клавой названия цветов. А она так ими и сыпала:

- Вот, глянь, это подмаренник. А это купава. Вот та, с белыми колокольцами. А это кукушкины слезки.

Я слушал и только удивлялся. Девочка знала множество цветов. Она называла дрему, ночную красавицу, гвоздику, пастушью сумку, копытень, мыльный корень, шпажник, валерьяну, чебрец, зверобой, чистотел и много других цветов и трав.

Но этот удивительный урок ботаники был неожиданно сорван.

- Я обстрекалси-и-и! - вдруг густо заревел мальчик. - Куды вы меня завели, дурные?! В самые колючки! Теперь я домой не дойду!

- Эй, девчонки! - крикнул издали стариковский голос. - Вы чего малого обижаете?

- Да он, дед Пахом, сам обстрекалси! - крикнула в ответ поборница чистого произношения Клава и добавила вполголоса: - У-у-у, бессовестный! Ты сам всякого изобидишь!

Слышно было, как к детям подошел старик. Он заглянул вниз, на озеро, увидел мои удочки и сказал:

- Тут человек рыбу лавит, а вы калган подняли на весь свет. Мало вам, что ли, лугов!

- Где лавит? - поспешно спросил мальчик. - Пусть мне дасть поудить!

- Куда полез! - крикнула Нюрка. - Еще сорвешься в воду, неслух окаянный!

Дети вскоре ушли, и я их так и не видел. А старик постоял на берегу, подумал, деликатно покашлял и спросил неуверенным голосом:

- У вас, гражданин, покурить не найдется?

Я ответил, что найдется, и старик со страшным шумом, цепляясь за петли ежевики, срываясь на откосе и чертыхаясь, спустился ко мне за папироской.

Старик оказался щуплый, маленький, но с огромным ножом в руке. Нож был в кожаном футляре. Сообразив, что я, чего доброго, обеспокоюсь из-за этого ножа, старик поспешно сказал:

- Я лозу пришел резать. Для корзин да вентерей. Плету помаленьку.

Я сказал старику, что вот какая тут была замечательная девочка - знает все цветы и травы.

- Это Клавка-то? - спросил он. - Да это колхозного конюха Карнаухова дочка. А чего ж ей не знать, когда у нее бабка первая травница на всю область! Вы с бабкой поговорите. Заслушаетесь. Да, - сказал он, помолчав, и вздохнул. - У каждого цвета свое наименование... Паспортизация, значит.

Я с удивлением взглянул на него. Старик попросил еще папироску и ушел. Вскоре ушел и я.

Когда я выбрался из зарослей на луговую дорогу, то увидел далеко впереди трех девочек. Они несли огромные охапки цветов. Одна из них тащила за руку маленького босого мальчика в большом картузе.

Девочки шли быстро. Было видно, как мелькают их пятки. Потом донесся тоненький голосок:

Так во время воздушной трявоги

Народилась красавица дочь...

Солнце уже садилось за Окой, за селом Есениным, и освещало косым красноватым светом тянувшиеся стеной на востоке леса.

Константин Георгиевич Паустовский.



Текст 12

Заболел я однажды, и мне дали путевку в южный санаторий, где я никогда еще не бывал. Меня уверили, что там, на юге, у моря, все недуги излечиваются быстро и бесповоротно. Но плохо больному человеку, везде ему плохо, даже у моря под южным солнцем. В этом я убедился очень скоро.

Какое-то время я с радостью первооткрывателя бродил по набережной, по приморскому парку, среди праздной толпы, подчеркнуто веселой, бесцельно плывущей куда-то, и не раздражали меня пока ни это массовое безделье, ни монотонный шум моря, ни умильные, ухоженные клумбочки с цветами, ни оболваненные ножницами пучки роз, возле которых так любят фотографироваться провинциальные дамочки и широкоштанные кавалеры, залетевшие сюда с дальних морских промыслов бурно проводить отпуск, прогуливать большие деньги.

Но уже через неделю мне стало здесь чего-то недоставать, сделалось одиноко, и я начал искать чего-то, рыская по городу и парку. Чего искал — сам не ведал.

Часами смотрел я на море, пытаясь обрести успокоение, наполненность душевную и тот смысл и красоту, которые всегда находили в пространстве моря художники, бродяги и моряки.

Море нагоняло на меня еще большую тоску мерным, неумолчным шумом. В его большом и усталом дыхании слышалась старческая грусть. Вспененные волны перекатывали камни на берегу, словно бы отсчитывая годы. Оно много видело, это древнее, седобровое море, и оттого в нем было больше печали, чем веселости.

Впрочем, говорят, что всяк видит и любит море по-своему. Может, так оно и есть.

В приморском парке росли деревья и кусты, собранные со всех сторон мира. Встречались здесь деревья с африканским знойным отливом в широких листьях. Фикусы росли на улице, а я-то думал, что они растут лишь в кадках по российским избам. Воспетые в восточных одах, широко стояли платаны и чинары, роняя на чистые дорожки мохнатые шарики с ниточками. Кипарисы, темные и задумчивые, и днем и ночью мудро молчали. Непорочными, какими-то невзаправдашне театральными цветами были завешаны магнолии.

И пальмы, пальмы.

Низкие, высокие, разлапистые, с шевелюрами современных молодых парней. В расчесах пальм жили воробьи и ссорились, как обитатели коммунальной квартиры, всегда и всем недовольные, если даже удавалось им свить гнездо в кооперативной квартире или на райской пальме. Понизу стелились и прятались меж деревьев кусты, бесплодные, оскопленные ножницами. Листья их то жестки, то покрыты изморозью и колючками. В гуще кустов росли кривые карликовые деревца с бархатистыми длиннопалыми листьями. Их покорность, еле слышное перешептывание напоминали тихих красавиц из загадочной арабской земли.

Кусты, деревья, все эти заморские растения, названий которых я не знал, удивляли, но не радовали. Должно быть, открывать и видеть их надо в том возрасте, когда снятся далекие страны и тянет куда-то убежать. Но в ту пору у нас и сны, и мечты были не об этом, не о дальних странах, а о том, чтоб свою как-то уберечь от цивилизованных разбойников двадцатого века.

Бродил и бродил я по приморскому парку, глазел, дивился и вдруг увидел среди заморских кущ три березки толщиной с детскую руку. Глазам своим я не поверил. Не растут березы в этих местах. Но они стояли на полянке в густой мягкой травке, опустив долу ветви. Березы и в наших-то лесах, если растут поодиночке, сиротами кажутся, здесь и вовсе затерялись, не шуршали корою, не лопотали листом, и все-таки от них нельзя было оторвать глаз. Белые стволы берез пестрели, как веселые сороки, а на нежной зелени зазубренных листьев было так хорошо, покойно взгляду после ошеломляющего блеска чужеземной, бьющей в глаза растительности.

Садовник широкодушно высвободил место березам в этом тесном парке, где обязательно кто-то и кого-то хотел затмить, а потом и задушить. Садовник часто поливал березы, чтобы не сомлели и не умерли они от непосильного для них южного солнца.

Березки эти привезли вместе с травяной полянкой на пароходе, отпоили и выходили их, и они прижились. Но листья лицевой стороной были повернуты к северу, и вершины тоже…

Я глядел на эти березы и видел деревенскую улицу. Козырьки ворот, наличники окон в зеленой пене березового листа.

Даже за ремешками картузов у парней — березовые ветки.

В кадках вода долго пахла березовым листом. По избам чадило таежным листом, уже устоявшимся, набравшим силу.

Ах, как славно пахнет берёза!

Виктор Петрович Астафьев.



Текст 13

Андрей туманно представлял себе, что дарить женщинам к празднику. С подарками он не раз попадал впросак. Правда, Клава всегда очень долго его благодарила, но потом вела себя как-то странно. К примеру, с театральной сумочкой, купленной Андреем, она ходила только в магазин, а в театр — никогда. Его духами она не душилась.

— В чем дело? — недоумевал Андрей. — Флаконов красивей этого в магазине не было! Посмотри, какой замысловатый…

— Все хорошо, все очень хорошо, — успокаивала его Клава. — Просто я берегу твой подарок. Он дорог мне — и я берегу.

Но в этом году Андрею повезло. За несколько дней до праздника Клава, вернувшись с работы, сказала:

— Утром, я видела, продавали мимозы. Спешила на работу — и не могла купить. Мои самые любимые цветы! Раз появились — значит, весна. Каждый цветочек похож на маленького цыпленка, присевшего на ветку!

— Твои самые любимые цветы? — механически, не отрываясь от газеты, переспросил Андрей.

— Я сообщаю тебе об этом каждую весну, — обиделась Клава. И, как всегда в подобных случаях, стала нарочито громко стучать и звенеть на кухне.

Андрей вспомнил об этом разговоре вечером седьмого марта, когда мужчины из их конструкторского бюро устремились в магазины за подарками. Днем они все получали устные консультации у секретарши начальника, которая считалась самой элегантной женщиной не только в бюро, но и во всем научно-исследовательском институте. Она любила давать советы по части подарков, нарядов и правил хорошего тона.

Пожалуй, только Андрей не советовался с секретаршей начальника. Он знал, что нужно преподнести Клаве: он подарит мимозы, ее самые любимые цветы.

В цветочном магазине, неподалеку от института, покупателей не было. Одна только продавщица сидела в уголке, сосредоточенно разглядывая свои ногти и, видно, определяя, нужно ли наводить к празднику маникюрный глянец.

«Вот хорошо! — подумал Андрей. — Совсем пусто!» Но тут он заметил, что и на полках тоже было пустовато. Стояли цветочные горшки, перепачканные землей. Из горшков лезли вверх какие-то странные растения. Стебли их напоминали кривые корни хрена, а цветы были такие хилые, такие невзрачные, что и цветами-то их назвать было нельзя.

Увидев Андрея, продавщица проворно вскочила с табурета, на ходу взбивая прическу. И до неграмотности учтиво спросила:

— Что будет угодно для вас?

— Мне нужны мимозы, — сказал Андрей, с грустью поглядывая на уродливые растения в цветочных горшках.

— Мимозы? Имелись утром, имелись днем… Сейчас все кончились. Сами понимаете: завтра праздник. Все за этим товаром охотятся.

Андрей со злостью взглянул на продавщицу: и потому, что в магазине не было мимоз, и потому, что она бесцеремонно называла «товаром» любимые Клавины цветы.

— Возьмите вот эти, — предложила продавщица. — Последние три горшка остались. Тоже очень редкие цветочки…

— Я вижу, что редкие, — хмуро улыбаясь, сказал Андрей.

— И холода не боятся.

— Их самих испугаться можно! А больше ничего нет?

— Сегодня ничего, а завтра подбросят.

Нет, завтра будет поздно… Ему хотелось, чтобы утром, в день праздника, подарок был на Клавином столе. Несколько минут он молча размышлял. А продавщица за это время собралась с силами и пошла в атаку:

— Возьмите эти цветы. Не пожалеете… Их только надо раскрыть руками, а там, внутри, они лиловые, сиреневые… Очень даже оригинальные цветочки! И простоят долго. А ваши мимозы на второй день осыплются. Мужчины ведь в цветах ничего не понимают.

Сама того не подозревая, она привела самый убедительный для Андрея аргумент. Может, и в самом деле не понимает? Он нагнулся и понюхал цветок.

— Изумительный аромат! — крикнула в этот момент продавщица.

И Андрею показалось, что цветы в самом деле приятно пахнут. К тому же он очень устал, ему хотелось поскорей добраться домой и поужинать.

— Ну ладно, — сказал он. — Пришлите завтра утром. Домой… Адрес я напишу.

Он полез во внутренний карман пиджака и достал оттуда толстый граненый карандаш.

«Первомайская улица»… — написал Андрей. И задумался. Он вспомнил вдруг, что этот карандаш, вызывавший зависть у других инженеров (а только инженеры-конструкторы умеют ценить хорошие карандаши!), достала ему Клава. Она ездила за ним на край города, к какой-то школьной подруге, работавшей сейчас в писчебумажном магазине.

Вспомнил Андрей и другое. Недавно ему захотелось прочитать роман, о котором много спорили его друзья-инженеры. Но за журналом в институтской библиотеке установилась длинная очередь. Клава обзвонила всех своих друзей. А как-то в воскресенье она поехала за город, на кирпичный завод, и там, как в детские годы, выменяла у своей подруги нашумевший роман на сборник фантастических повестей.

Так было всегда. Сперва Клава хмурилась:

«Ты, Андрюша, как маленький: увидишь чужую игрушку — и хочешь такую же!..»

Но в тот же день она принималась искать приглянувшуюся ему «игрушку», как это много лет назад делала мама. Он вспомнил… И карандаш остановился.

— Вы не указали дом и квартиру, — откуда-то с другой планеты раздался голос продавщицы. Андрей скомкал листок.

— А где сейчас можно достать мимозы?

Изысканную вежливость продавщицы как ветром сдуло.

— Справок не даем! — процедила она. Вновь уселась на табурет и стала с демонстративным вниманием изучать свои ногти.

Андрей вышел на улицу. Вечер был неуютный, метельный… Казалось, мороз, незаконно перешедший границу весеннего месяца, хотел посильнее накуролесить, чтобы оставить по себе память. Усталому и голодному Андрею ветер, переносивший с места на место стайки снежинок, казался обжигающе холодным, пронизывающим. В такие минуты, поеживаясь, приятно вспомнить лето, какой-нибудь день, поразивший тебя красками и щедростью тепла.

Андрей вспомнил такой день… Он возвращался с курорта, а Клава встречала его на вокзале. Соседи по купе, как это обычно бывает, с любопытством разглядывали женщину, о которой они столько слышали за двое суток пути. Клава смущалась и закрывала лицо огромным букетом.

«Откуда такие чудесные цветы? — спросил Андрей. — Можно подумать, что не я приехал с юга, а ты».

«Купила на привокзальной площади, она вся в цветах…»

Вспомнив об этом, Андрей решил добраться до вокзала. Это было нелегко, но он смело пустился в путь.

Транспорт переживал бурные часы «пик». Помня о завтрашнем празднике, Андрей долго пропускал вперед всех женщин, стоявших в очереди, — и в результате только одна его нога уместилась на подножке троллейбуса. Затем он пересел на трамвай, проехал несколько остановок, вышел на привокзальную площадь — и обнаружил, что никаких цветов на площади не продают.

— Утром были мимозы, а сейчас одни только папиросы остались, — сказала лоточница, которую мороз заставлял по-птичьи прыгать на одном месте и колотить себя в бока. Казалось, она раздраженно наказывала себя за какую-то серьезную провинность. — Вы бы к драмтеатру съездили. Там цветочный ларек имеется…

Кругом были парфюмерные и галантерейные магазины. Их витрины опрокинулись на панель широкими, светлыми квадратами. Внутри, на полках, он знал, были вещи, неотразимо заманчивые для женского сердца. Но Клава хотела украсить комнату весенними цветами — и Андрей решил достать их во что бы то ни стало!

Он снова втиснулся в трамвай.

В окне Цветочного ларька, возле драмтеатра, Андрей цветов не увидел — он увидел лишь заиндевевшее лицо старичка продавца, даже на морозе не потерявшее своей ласковости в сочетании с невинной, незлобивой хитрецой. Усы старичка, казалось, были вылеплены из снега, и из снега вылеплена смешная метелочка на подбородке.

— У вас есть мимозы? — безнадежным голосом спросил Андрей.

Старик развел руками и при этом так улыбнулся, словно отрицательный ответ его должен был обрадовать Андрея.

Андрей облокотился о деревянную притолоку. «А Клава бы все-таки достала цветы, если б они нужны были мне, — подумал он. — Из-под земли бы достала… Да, мы подчас куда беспомощней женщин!»

И тут, сам не зная почему, он рассказал старичку историю своих поисков.

— Конечно, жена и без мимоз обойдется… А все-таки хотелось бы!..

— Да, понимаю вас, — сказал старичок, с нескрываемым удивлением разглядывая Андрея. — Не так уж часто современные молодые люди о цветах беспокоятся. Цветы вроде и ерунда… Безделица вроде. А через них, между прочим, жена ваша многое увидеть может…

Андрей вытянулся во весь свой недюжинный рост и зашагал прочь от ларька с таким видом, будто собрался отправиться за мимозами на край света, будто решил немедленно слетать на юг, где растут любимые Клавины цветы.

Но вдруг он услышал сзади:

— Молодой человек, можно вас на минуточку!

Андрей вернулся к ларьку.

— Тут я, по правде сказать, оставил один букетик для дочери, — извиняющимся голосом сообщил старичок. — Да вижу, вам цветы очень нужны. А ей пускай жених достанет, пусть тоже поищет! Это его дело. Верно я говорю?

— Еще бы!.. — воскликнул Андрей, готовый расцеловать старичка в его снежные усы и в смешную заиндевевшую метелочку на подбородке.

Букет был аккуратно завернут в большой лист шершавой бумаги. Но цветы спрятать нельзя! Пассажиры троллейбуса вдыхали нежнейший аромат юга, ворвавшийся в побеленный морозом вагон. Молодая женщина завистливо взглянула на сверток, потом на Андрея, а потом бросила укоризненный взгляд в сторону своего спутника, мрачно уткнувшегося в журнал.

«Правильно, правильно!.. Пусть тоже поищет!» — подумал Андрей. Он тихонько отвернул край оберточного листа, взглянул еще раз на любимые Клавины мимозы. И каждый цветок показался ему в самом деле похожим на только-только вылупившегося, неправдоподобно маленького цыпленка, присевшего на зеленую веточку.

Анатолий Георгиевич Алексин.



Текст 14 | Сочинение

(1)Лишь совсем недавно человек узнал, что Земля  — это шар. (2)Думали, стоит Земля на трёх слонах, а ночью звёздный мир её укрывает. (3)Теперь вокруг шара человек пролетает менее чем за два часа. (4)Землю можно увидеть со стороны. (5)Вот снимок, сделанный из космоса. (6)Да, Земля  — это шар, на нём видны материки, моря, облака, восходы и заходы Солнца. (7)Подробности земной жизни издалека не видны, но они есть, их много…

(8)Два десятка лет назад американцы провели опрос учёных: что дали человечеству полёты в космос? (9)Много было интересного в ответах. (10)Мне запомнился этот: «Во Вселенной мы одни, и непохоже, что где-нибудь нас ждут. (11)Надо беречь свой дом  — родную Землю». (12)Хороший ответ.

(13)Сегодня с высоты своих знаний человек может сказать: «Замечательная нам досталась планета». (14)В самом деле, есть на планете вода, без которой жизнь была бы невозможной. (15)Близость Солнца даёт не иссякающее от времени тепло. (16)Вращение Земли обеспечивает чередование дней и ночей на планете, смену времён года. (17)Зелёные растения наполняют атмосферу кислородом. (18)Они накапливают углерод и выделяют в верхние слои атмосферы животворный кислород и озон, прикрывающий всё живое от губительных лучей Солнца.

(19)Конечно, зародившейся жизни миллионы лет приходилось приспосабливаться к изначальным условиям на планете. (20)Живые организмы уступали место на Земле более совершенным. (21)От многих животных уцелели лишь кости. (22)Но некоторые виды дожили до наших времён. (23)Живут в океанской воде на грани истребления человеком громадные киты, самые большие существа, когда-либо жившие на Земле. (24)Самые маленькие из млекопитающих  — мышь-малютка и землеройка, весящая всего два грамма.

(25)Между китами и мышами огромное число животных, которым Земля стала родным домом. (26)И во главе всего сущего стоит человек. (27)Он часто решает, кому жить, а кому в жизни должно быть отказано.

(28)Миллионы лет отбирала Природа животных, определяя места, где они могут жить, где могут кормиться. (29)Человек давно изучил эти места и первым тянется к добыче, разрушает среду, в которой животным комфортно. (30)Так разрушаются основы нашего общего Дома.

(31)Многие животные исчезли или стали исключительно редкими. (32)Уже давно мы не видим пролетающих журавлей, мало кто слышит токующих глухарей, крик перепёлок. (33)И так везде на Земле. (34)Двести лет назад американцы варварски истребили миллионы бизонов, а в середине прошлого века химия выкосила в Америке культовую птицу  — белоголового орлана. (35)В Африке на больших пространствах уничтожили тысячи носорогов: нужна была земля для посевов зерна. (36)Растут площади жарких пустынь и пустошей, истощаются плодородные земли, высыхают озёра, исчезают на равнинах малые реки.

(37)Вот что имел в виду учёный, ответивший на вопрос о космосе. (38)Планету Земля нам надо беречь. (39)Никто не ждёт высадки землян на другие планеты. (40)А Земля по-прежнему нас кормит, даёт нам дышать, снабжает водой, теплом и радостью жизни, идущей от наших соседей: зверей, птиц, рыб, насекомых, образующих сложный узор жизни.

(41)Вот как выглядит Земля, если взглянуть на неё со стороны. (42)Очертания материков. (43)Следы деятельности вулканов. (44)Огни больших городов и маленьких деревень. (45)Озёра на суше и острова в океане. (46)Текут по Земле большие реки, струнами вытянуты дороги. (47)Земля, изрытая шахтами и лисьими норами. (48)Земля со следами зверей, хлебными полями и кудрями лесов… (49)Такой общий наш Дом.

Василий Михайлович Песков.



Текст 15 | Сочинение

Как хорошо я понимаю гениального Святослава Рихтера, который однажды сказал:

«Хорошая музыка в хорошем исполнении не требует никаких слов – она дойдет до любого человека».

А я все говорил и говорю на своих концертах.

И буду говорить до конца моих земных дней.

Почему?

Я очень хорошо понимаю Рихтера,

но с его утверждением совершенно не согласен.

Однажды я решил провести в Москве один ужасный эксперимент.

За месяц до концерта Рихтера в Большом зале Московской консерватории я с огромным трудом, используя все свои связи, добыл 15 билетов на этот концерт. Один билет взял себе, а остальные 14 раздал учащимся одного из московских ГПТУ.

Зачем я это сделал? Это ли не жестокость в условиях вечного дефицита билетов на рихтеровские концерты!

Я сделал это, чтобы соблюсти условия рихтеровского утверждения о хорошей музыке в хорошем исполнении для любого человека.

Я даже перевыполнил условия.

Ведь всем известно, что исполнение Рихтера не просто хорошее, но совершенно гениальное.

И музыка была самого высокого уровня – поздние фортепианные сонаты Бетховена.

В том числе Двадцать девятая соната «Hammarklavir» – музыканты и глубокие любители знают, что это за музыка.

В программе была и последняя Тридцать вторая соната. (Я представляю себе, как загорелись глаза у всех подлинных любителей музыки!)

Итак: великая музыка в великом исполнении.

Что касается третьего слагаемого – «любого человека», то полагаю, что это условие я тоже выполнил «на отлично». Билеты я вручил современной молодежи из московского ГПТУ. Не знаю почему, но был уверен, что ни один из них

НИКОГДА не был на концерте Рихтера и

НИКОГДА не слышал поздних бетховенских сонат (впрочем, также как и ранних).

Я оказался прав, ибо в предварительном разговоре с ними получил подтверждение своей уверенности.

При встрече перед концертом я рассказал им о невероятной престижности этого концерта,

о том, с какими трудностями я столкнулся при добывании билетов.

О том, как нелегко нам будет пробираться через толпу из тысяч людей, которые надеются на чудо – лишний билетик.

Рассказал и о том, сколько смог бы заработать денег, если бы сейчас продал все 15 билетов.

В общем, подготовил, как мог.

Единственное, о чем я им не рассказал, ЧТО это будет за концерт.

Ни слова. Это – сюрприз.

И единственная просьба, которую я изложил моим ГПТУшникам, – написать на листе бумаги свои впечатления от концерта.

Итак, эксперимент начался!

Мы продирались через тысячи людей, ищущие глаза которых напоминали глаза голодных волков, пытающихся в зимнем лесу рассмотреть хотя бы одного зайца, чтобы не умереть с голоду Спасительными зайцами на этот раз были лишние билеты, которые удовлетворили бы духовный голод многих тысяч людей.

Мои спутники были потрясены. А они-то думали, что такие толпы народу встречаются только перед входом на концерты «Аббы» (Боже! Как давно это было!).

Листы бумаги я храню все эти годы. Все 14 листочков – впечатления, полученные «любыми» людьми на концерте, где самый великий музыкант играл самую великую музыку.

Несколько фрагментов:

«Какой-то театр для глухонемых. Тоска! Бывают же ненормальные, которым это нравится».

«Вышел какой-то дядька, стал играть на пианине (всюду орфография оригинала. – М.К.). Играл долго и скучно. Потом кончил играть. Публика кричала как ненормальная. Я смотрел на них как на дурачков. Думал, потом будет юмор. И вдрук выходит тот же дядька. Я посмотрел в бумагу (программа. – М.К.) там какие-то цифры и иностранными буквами слово – опус. И играл еще скушнее».

«Сначала я измерял себе пульс. Потом надоело. Потом смотрел картинки на стене. На меня зашыпели (всюду орфография оригинала. – М.К.) что я ворочаюсь. Оказывается, нельзя ворочаться. А играли только на фано. Весь вечер. Не мелодии, только удары».

«Думаю, что все эти люди просто притворяются. Это не может нравится (орфография оригинала. – М.К.) НИКОГДА И НИКОМУ».

Грамматический уровень записок оставим на совести всех, начиная от министерства образования и кончая школьными учителями русского языка. Главное же – в другом.

Не было ни одного положительного отзыва. Ни одного!!!

Переписывать все отзывы целиком мне не хочется. Слишком печально.

Но столь печально это не закончилось, ибо наш эксперимент продолжился.

Мы с ребятами договорились о встрече. В небольшом помещении с роялем и проигрывателем.

И там мы разговаривали.

О жизни, о Бетховене, о смерти, о любви.

Постепенно перешли на поэзию. Мы говорили о том, чем слово в стихе отличается от слова в жизни. Кое-что из того, о чем я говорил, есть в книге.

Но главной задачей было привести моих собеседников к возможности услышать последнюю часть последней сонаты Бетховена и попытаться вызвать у них настоящее потрясение.

И здесь у меня был величайший образец для подражания – фрагмент книги Томаса Манна «Доктор Фаустус».

Эпизод, где Кречмар беседует с двумя провинциальными немецкими мальчиками на тему о том, почему в Тридцать второй сонате Бетховена только две части.

Велико искушение дать весь гениальный фрагмент этой беседы.

Но я удерживаюсь.

Ибо тот, на кого я рассчитываю в моей книге, раньше или позже прочтет книгу Томаса Манна.

Или, в крайнем случае, прочитает именно эпизод с сонатой.

Этот эпизод, быть может, лучшее, что написано о музыке в европейской культуре.

Мы общались очень долго в этот вечер. Никто из них никуда не спешил. И когда я понял, что никому из них не хочется уходить, то испытал невероятное ощущение радости.

А когда я начал играть вторую часть Тридцать второй сонаты Бетховена, то мгновенно почувствовал, что музыку и слушателей объединяет ток высочайшего напряжения.

Затем мы создали полумрак: погасили свет и зажгли свечи.

А потом в записи великого Святослава Рихтера слушали эту длиннейшую часть – музыку бетховенского прощания с миром.

И произошло чудо.

…После окончания музыки ребята стали единогласно и вполне серьезно утверждать, что «тот дядька» этой музыки не играл. Тот просто стучал по клавишам.

И что то было громко и скучно. Иногда – тихо и скучно.

А музыка, которую они услышали сегодня, – просто прекрасна.

Что же случилось?

Почему не подтвердились слова великого музыканта о «хорошей музыке в хорошем исполнении»?

Казиник Михаил.



Текст 16

Я не мог заставить себя спрыгнуть с мусорного ящика, и мама сказала, что я трус. Возможно, что это было действительно так. Входя в темную комнату, я кричал на всякий случай: «Дурак!» Я боялся гусей, которые почему-то гонялись именно за мною, гогоча и низко вытягивая шеи. Еще больше я боялся петухов, в особенности после того, как один из них сел мне на голову и чуть не клюнул, как царя Додона. Я боялся, что кучера, приходившие с нянькиным Павлом, начнут ругаться, и когда они действительно начинали, мне – очевидно, тоже от трусости – хотелось заплакать.

Правда, в Черняковицах я переплыл речку, но храбро ли я ее переплыл? Нет. Я так боялся утонуть, что потом целый день еле ворочал языком и совершенно не хвастался, что в общем было на меня непохоже. Значит, это была храбрость от трусости?

Странно, но тем не менее я, по-видимому, был способен на храбрость. Прочитав, например, о Муции Сцеволе, положившем руку на пылающий жертвенник, чтобы показать свое презрение к пыткам и смерти, я сунул в кипяток палец и продержал почти десять секунд. Но я все-таки испугался, потому что палец стал похож на рыбий пузырь, и нянька закричала, что у меня огневица. Потом палец вылез из пузыря, красный, точно обиженный, и на нем долго, чуть не целый год, росла тоненькая, заворачивающаяся, как на березовой коре, розовая шкурка.

Словом, похоже было, что я все-таки трус. А «от трусости до подлости один шаг», как сказала мама. Она была строгая и однажды за обедом хлопнула Пашку суповой ложкой по лбу. Отца мы называли на «ты», а ее – на «вы». Она была сторонницей спартанского воспитания. Она считала, что мы должны спать на голых досках, колоть дрова и каждое утро обливаться до пояса холодной водой. Мы обливались. Но Пашка утверждал, что мать непоследовательна, потому что в Спарте еще и бросали новорожденных девочек с Тарпейской скалы, а мама не только не сделала этого, а, наоборот, высылала Лизе двадцать рублей в месяц, чтобы она могла заниматься в Петербургской консерватории.

Когда она заметила, что я не спрыгнул с мусорного ящика, у нас произошел разговор. Она посоветовала мне сознаться, что я струсил, потому что человек, который способен сознаться, еще может впоследствии стать храбрецом. Но я не сознался, очевидно сделав тот шаг, о котором сказала мама.

Интересно, что мне ужасно не нравилась мысль, будто я трус, и хотелось как-нибудь забыть о ней. Но оказалось, что это трудно. Читая Густава Эмара «Арканзасские трапперы», я сразу же догадывался, что эти трапперы не пустили бы меня даже на порог своего Арканзаса. Роберт – один из детей капитана Гранта – вдвоем с Талькавом отбился от волчьей стаи, а между тем он был на год моложе меня. В каждой книге на трусов просто плевали, как будто они были виноваты в том, что родились нехрабрыми, или как будто им нравилось бояться и дрожать, вызывая всеобщее презрение. Мне тоже хотелось плевать на них, и Пашка сказал, что это характерно.

– Следовательно, – сказал он, – в тебе все-таки есть зачатки храбрости, которые надо развить, пока не поздно. Иначе они могут зачахнуть.

В нашем дворе красили сарай, и для начала он предложил мне пройти по лестнице, которую маляры перебросили с одной крыши на другую. Я прошел, и Пашка сказал, что я молодец, но не потому, что прошел, – это ерунда, – а потому, что не побледнел, а, наоборот, покраснел. Он объяснил, что Юлий Цезарь таким образом выбирал солдат для своих легионов: если от сильного чувства солдат бледнел, значит, он может струсить в бою, а если краснел, значит, можно было на него положиться. Потом Пашка посоветовал мне спрыгнуть с берега на сосну и тут как раз усомнился в том, что Цезарь пригласил бы меня в свои легионы, потому что я побледнел, едва взглянул на эту сосну с толстыми, выгнутыми, как лиры, суками, которая росла на крутом склоне берега. Сам он не стал прыгать, сказав небрежно, что это для него пустяки. Главное, объяснил он, прыгать сразу, не задумываясь, потому что любая мысль, даже самая незначительная, может расслабить тело, которое должно разогнуться, как пружина. Я сказал, что, может быть, лучше отложить прыжок, потому что одна мысль, и довольно значительная, все-таки промелькнула в моей голове. Он презрительно усмехнулся, и тогда я разбежался и прыгнул.

Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчавшие ветки. Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом подлец Пашка, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказав, что зачатки храбрости, безусловно, разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние.

На Великой стояли плоты, и Пашка посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато – открыть глаза под водой: сразу становилось ясно, что она существует не для того, чтобы через нее смотреть, и что для этого есть воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но она тоже была тяжело-прозрачна, и все сквозь нее казалось зеленовато-колеблющимся – слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугающиеся стайки пескарей, пузыри, удивительно непохожие на выходящий из человека воздух.

Плотов было много. Но Пашке хотелось, чтобы я проплыл под большим, на котором стоял домик с трубой, сушилось на протянутых веревках белье и жила целая семья – огромный плотовщик с бородой, крепкая, поворотливая жена и девчонка с висячими красными щеками, всегда что-то жевавшая и относившаяся к нашим приготовлениям с большим интересом. Мне, наоборот, казалось, что зачатки храбрости продолжали бы развиваться, если бы я проплыл под другим, небольшим плотом, но Пашка доказал, что небольшой может годиться только для тренировки.

– А для тренировки, – объяснил он, – лучше просто сидеть под водой, постепенно привыкая не дышать. Ведь это только кажется, что дышать необходимо. Йоги, например, могут по два-три месяца обходиться без воздуха.

Я согласился и три дня с утра до обеда просидел под водой, вылезая только, чтобы отдохнуть и поговорить с Пашкой, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку: он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.

Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Пашка почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Пашка разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в двадцать пять – тридцать градусов, но я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой – неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь уже я не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас…

Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал те самые слова, за которые не любил друзей нянькиного Петра. Слова говорил плотовщик, а Пашка сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девочка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала бульканье, и плотовщик схватил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.

Лето кончилось, и начались занятия, довольно интересные. В третьем классе мы уже проходили алгебру и латынь. Юрка Марковский нагрубил Бороде – это был наш классный наставник, – и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам – не разговаривать с ним и даже не подходить. Это было возмутительно. Юрка стоял, как у позорного столба, и растерянно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая, – притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жарко, и я вдруг подошел к нему, заговорив как ни в чем не бывало.

Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил «Извещение».

Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода трижды записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, чтобы они стояли, как у Вильгельма II, а потом наденет свой парадный мундир с медалями – и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет «Извещение», сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!

Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало. Географ запнулся, перечисляя правые притоки Амура, и я спросил: «Подсказать?» У нас учился сын вице-губернатора Крейтон, чистенький, затянутый, с красными бровками. Все ему было ясно, все он объяснял тоненьким уверенным голосом, так что я от души удивился, узнав, что он не понимает, как происходит размножение в природе, которое мы как раз проходили. Я объяснил, и он в тот же день изложил своей бонне это поразившее его естественно-историческое явление. Бонна упала в обморок, хотя в общем я держался в границах урока. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.

Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.

– Я не знала, что мой сын хвастун, – сказала она с презрением. – Да еще и невежа.

– И трус, – сказал я и заплакал.

Это был позор, тем более что еще утром Пашка рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не заплакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.

– Нет, совсем не трус, – сказала она.

Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице подобрели.

– Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Марковскому, – сказала она. – Подрывать чувство товарищества – это еще что за метода!

Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?

Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь, может быть, полстолетия. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.

Вениамин Каверин.



Текст 17

Часы бьют восемь — поворачивается начищенная до блеска ручка двери, Павел Михайлович Третьяков, первый посетитель, вступает из внутренних комнат дома в зал своей галереи. Всегда ровно в восемь, после всегдашнего утреннего кофея, и если бы часы вдруг перестали отсчитывать и отбивать время, можно, заведя их, поставить стрелки по этому бесшумному, но мгновенно улавливаемому служителями повороту медной ручки. Всегда в костюме одинакового цвета и покроя (будто всю жизнь носит один и тот же), прямой, суховатый, даже как бы несколько скованный в движениях, он шествует размеренной, чуть деревянной походкой вдоль густо завешанных картинами стен — служители следом, — останавливается, сосредоточенно, будто впервые, рассматривает до последнего мазка знакомое полотно — и неожиданно: «Перова — во второй ряд возле угла». Из-под кустистой брови взглянет быстро жгучим глазом в удивленное лицо служителя: «Я во сне видел, что картина там висит, — хорошо...»

А за окном, под набежавшим ветерком, шепчется густая листва вековых лип и тополей, пьяно благоухают тяжелые гроздья сирени, готовы взорваться роскошным цветком тугие бутоны махровых пионов. И там же, за окном, на широкий, устланный камнем двор въезжают ломовики, груженные льняными товарами с Костромской мануфактуры Третьяковых, — плотные кипы складывают в амбары.

В девять Павел Михайлович покидает галерею и, пройдя по двору, скрывается за дверью с маленькой вывеской «Контора». Девять конторщиков, увидя его, громче и старательнее щелкают костяшками счетов: «Доставлено товаров...», «Передано в магазины...», «Продано...» Павел Михайлович усаживается поудобнее за свою конторку — с девяти соседних к нему сходятся бесконечные столбики цифр, чтобы быть суммированными и разнесенными по графам: «Развитие производства», «Жалованье рабочим», «Покупка картин...» Его счеты, покрывая перещелк остальных, нечасто и размеренно отстукивают пяти- или шестизначную цифру (так ровные, степенные удары главного колокола побивают шустрый перезвон малых колоколов).

С двенадцати до часу — завтрак, к трем — в Купеческий банк, оттуда в магазин на Ильинке, к шести его ждут обедать. В экипаже Павел Михайлович открывает журнал — он любит читать дорогою, — но часто книга отложена в сторону: возле Третьякова, на сиденье или стоймя у ног его, нежно придерживаемая им, свернутая рулоном или натянутая на подрамник картина — «самое дорогое» (он говаривал). Родные и служащие поздравляют с покупкой, когда он, передавая полотно в их бережные руки, вылезает из коляски; все радостно возбуждены, и по серьезному лицу Павла Михайловича (домашние называют его «неулыба») пробегает тень улыбки, и за обедом, который у него тоже почти всегда один и тот же («А мне щи да кашу»), он объявляет, что сегодня все едут в театр или в концерт, слушать музыку. Если же в такой вечер нагрянут гости, Павел Михайлович без сожаления покидает свой молчаливый кабинет, заваленный книгами и журналами, свой излюбленный маленький, почти квадратный диванчик, на котором длинноногий хозяин притуливается, свернувшись калачиком, и радушно идет навстречу гостю. С художником Павел Михайлович троекратно целуется, ведет показывать бесценное приобретение, обычно молчаливый, занимает его беседой и просит супругу, Веру Николаевну, сыграть для дорогого гостя на рояле, и угощает хлебосольно — только вина в доме почти не подают: Павел Михайлович вина не пьет. А на следующее утро, ровно в восемь, выйдя из внутреннего покоя в зал галереи, Павел Михайлович отдает служащим распоряжение насчет рамы для новой картины, указывает, куда ее повесить: «Я всю ночь думал...»

Мало кто знает, да и вряд ли кто узнает когда-нибудь, как долго И упорно добивается иной раз Павел Михайлович заполучить в свое собрание примеченную картину, но такой у Третьякова характер: не подумав, шагу не ступит, а обдумал все, решил — своего добьется. Сосредоточенный h молчаливый, он появляется на открытии выставок, в Москве, в Петербурге, на лице ничего не прочитаешь; кажется — пока лишь прислушивается к расхожим мнениям, но решение уже принято, неуклонное: картины еще не развесили в выставочных залах, а он успел побывать в мастерских, узнал, кто чем занят, взял на заметку, приценился и, еще раньше, из писем знакомых художников, действовавших по его просьбе или самостоятельно, вычитал необходимые сведения и мысленно составил для себя некий чертеж того, что творится ныне в российском искусстве. Он всех обгоняет и от своего не отступает никогда; даже царь, подойдя на выставке к облюбованному полотну, узнает подчас, что «куплено г-ном Третьяковым».

Когда речь о «самом дорогом», для Третьякова собственная цель — наивысшая, собственные желания — закон; но цель его величественна — собрать для общества лучшие творения отечественной живописи, а желания необыкновенно удачны: «Это человек с каким-то, должно быть, дьявольским чутьем», — почти в сердцах обронил как-то про Третьякова Крамской.

Крамской понадобился Третьякову в конце шестидесятых годов. Лично они еще незнакомы: Третьяков через своего приятеля и частного поверенного, художника Риццони, просит Крамского написать для галереи портрет Гончарова. Обращение к Крамскому понятно: он уже известный портретист, многие его работы высоко отмечены любителями искусства, критикой, портреты Крамского более, чем другие чьи, отвечают требованиям времени; Третьяков не мог о нем не знать. Возможно (свидетельство — характер просьбы), Третьякову также известно, что Крамским несколькими годами раньше исполнен монохромный (соусом) портрет Гончарова. Первые письма, которыми они обмениваются, сдержанные, немногословно-деловые — характеры: купец, предприниматель, привыкший добиваться задуманного, и художник, который себе цену знает и не намерен задохнуться от счастья, что дождался выгодного заказа; оба внутренне тянутся друг к другу, обстоятельствами (историческими!) поставлены в такое положение, что неизбежно должны встретиться, сойтись, но каждый слишком «сам с усам», чтобы сразу сделать навстречу другому несколько лишних шагов. Крамской спешит за границу (Гончаров же предпочел отложить работу до его возвращения, «потому, как он сказал, что надеется к тому времени сделаться еще лучше»); попутно Крамской сообщает без примечаний, что его цена за такой портрет — пятьсот рублей серебром. Третьяков просит отложить поездку («Мне очень хочется поскорей иметь портрет»); Перову он платит за такой триста пятьдесят рублей, но согласен и на пятьсот. Но Крамской покорнейше просит потерпеть до его возвращения, он обещает приложить все старания, чтобы портрет был достоин галереи. Оба выдержали характер, оба, кажется, довольны собой и друг другом, оба надеются вскоре познакомиться лично.

Они знакомятся в конце 1869-го или в начале 1870 года. Несколько писем 1870 года — все еще о портрете Гончарова: Иван Александрович отлынивает, ссылается на нездоровье, на дурную погоду, успокаивает Крамского, что сам будет нести ответственность перед Третьяковым, убеждает Третьякова, что деятельность его «не так замечательна, чтобы стоило помещать его портрет в галерее», наконец вроде бы соглашается, назначает художнику день и час, но накануне спешно извещает, что не совсем здоров «и в будущем не обещает». Крамской огорчен: «Мне очень жаль, что упущен случай для меня сделать что-нибудь для вашей галереи...»

Письма следующего, 1871 года показывают, что, хотя с первым заказом — неудача, личные отношения заказчика и художника укрепились. Нет, не приятельские (оба не из тех «ларчиков», что просто открываются) — деловые пока: Крамской выполняет некоторые поручения Третьякова. Скоро, убедившись, что лучшего советчика и посредника не найти, Третьяков предложит без обиняков: открывается выставка в Академии, а я в Петербург не поспею, буду очень благодарен вам, Иван Николаевич, если сообщите, не явилось ли на ней чего-либо замечательного — в устах Третьякова доверие необычайное!.. С этих пор (и на целое десятилетие) весь незаурядный дар критика — глубину анализа, точность характеристик, определенность суждений — Крамской охотно отдает Третьякову, как горячо отдает его делу свою энергию, деловитость, время: разве сбросишь со счета многочисленные советы, которые Третьяков при всей своей самостоятельности считал нужным принимать, всякого рода «смотрины», которые по просьбе Павла Михайловича устраивал Крамской картинам, намеченным для покупки, разве сбросишь со счета участие Крамского в приобретении новых полотен — в частности «туркестанской коллекции» Верещагина (дело складывалось хитро и сложно: «Москва. Павлу Михайловичу Третьякову. Мы вовремя успели. Обстоятельства переменились. Боткин везет к вам письмо от уполномоченного и будет предлагать то, что вы ему уже предлагали. Ухватитесь. Вы однако ж ничего не знаете. Крамской» — одна такая телеграмма чего стоит! Доверительность!..).

В пору их сближения (по-своему неизбежного) Крамской отвечает существеннейшим требованиям Третьякова. Год 1871-й: создается и сплачивается Товарищество, готовится Первая передвижная выставка, идеи Товарищества, идеи передвижничества определяют направление русского искусства, Крамской во главе дела, это его идеи, выношенные, прочувствованные, осмысленные, — может ли Крамской, человек прежде всего идейный, движимый мыслью о высоком развитии национального, отечественного искусства, не откликнуться на затеянное Третьяковым собирание творений этого искусства, а откликнувшись, может ли он, человек общественный, горячо не побуждать себя и своих сотоварищей художников всячески способствовать деятельности Третьякова, может ли он, удостоенный доверия Третьякова, не побуждать горячо и самого собирателя к укреплению и развитию его деятельности? Со всяким новым замыслом он устремляется в «единственный адрес мне, да и всем мало-мальски думающим русским художникам известный... — Лаврушенский переулок. Никола Толмачи»1. Общепризнанный портретист и портретист по преимуществу, портретист идейный, ищущий запечатлеть характернейшие черты современников, — может ли Крамской не сочувствовать желанию Третьякова иметь в галерее собрание портретов выдающихся русских деятелей, именно деятелей, людей, отмеченных деяниями, а не «положением», и может ли сочувствие и, более того, непосредственное участие Крамского в создании такого собрания не воодушевлять Третьякова? Третьяков учитывал, конечно, и то обстоятельство, что Крамской к тому же — художник «заказной», «управляемый»: для собирателя, тем более собирателя портретов, крайне необходимо иметь «управляемого» и притом первоклассного портретиста, который (тоже не всякого уговоришь) пишет вдобавок и с фотографий...

Пока тянется дело с портретом Гончарова (а тянуться ему долго — пять лет целых), Крамской исполняет для Третьякова по фотографии тепло принятый современниками портрет Тараса Шевченко (знаменитый — в смушковой шубе и шапке); довольный Третьяков тотчас заказывает ему портреты Фонвизина, Грибоедова и Кольцова. Фонвизин как-то сразу отпадает, Крамской недавно писал его для галереи великих людей Дашкова — должно быть, не хочет повторения (да и Павел Михайлович их не любит) ; заказ на портреты Кольцова и Грибоедова принимает легко и уверенно — задачка, дескать, не из сложных, было бы время: «Портрет Кольцова на святой неделе кончу. Портрет Грибоедова начал только что». Но Грибоедов решительно «обогнал» Кольцова: несколько свиданий со старым актёром Каратыгиным, хорошо знавшим автора «Горя от ума», изучение акварельного портрета Грибоедова, исполненного Каратыгиным, его рисунков, и — «чем я несказанно доволен, так это Грибоедовым... Каратыгин находит его совершенно похожим».

Но Третьякову хочется Кольцова. Надо же — казалось, он в руках почти: щепетильный Крамской настолько не сомневался в успехе, что едва принял заказ, тотчас взял деньги «в счет уплаты за портрет Кольцова». И в письмах сперва так уверенно — начал, пишу, кончаю, привезу. Но словно машинка какая-то испортилась, застопорилось что-то — и цвет лица не тот, и наклон головы, и одежда. Третьяков с настойчивостью исследователя собирает сведения о внешности и характере Кольцова, посылает «добычу» художнику, но портрет все не задается, нет. Уж и Гончаров будет написан, станет податливым Иван Александрович перед непреклонной настойчивостью Крамского, будет написано бесконечное множество портретов, заказных и незаказных, с натуры и с фотографий, будут прочитаны десятки строк описаний Кольцова, выслушаны десятки замечаний людей, помнив-тих его, будут просмотрены все, наверное, сохранившиеся изображения поэта, будут испробованы бесчисленные повороты головы, корпуса, будет бесчисленно изменяться тон, цвет — жизнь художника Крамского пройдет, но Кольцова он так и не напишет: «Заколдованный портрет!..» На заре знакомства с Третьяковым он готовно принял заказ и легко взял «под него» (считайте, что исполнен) двести рублей серебром, а в последнем письме Павлу Михайловичу смертельно больной, за два месяца до кончины, волнуясь, «очистил» ли он долг, будет сожалеть, «что не сделал этот несчастный портрет» («в будущем не представится времени сделать»). Невероятный срыв! Крамской-то гордится, что не ждет вдохновения, «управляет» своими способностями...

Но вдохновение нужно! «Управляя» своими способностями, можно похоже писать лица, умело намечать характеры, но для галереи Третьякова мало написать портрет похожий, мало написать портрет хорошо исполненный, для его галереи надо писать портреты одушевленные. Особенно трудно одушевить лицо, когда пишешь его с фотографии, чужого рисунка, акварели; человека не видишь, не слышишь, глаз не схватывает его жестов, выражений лица, пластики тела, ухо не слышит интонаций голоса; вне бесед, высказанных суждений трудно понять характер человека, его пристрастия: нужно догадываться, домысливать... И все-таки странно, что «заколдованным» оказался для Крамского именно портрет Кольцова, чье творчество, народное по духу своему, как бы оживилось «вторым дыханием» в начале семидесятых годов, в пору пробуждения невиданного прежде интереса к народу, странно, что «лицом неодушевленным» оказался для Крамского именно Кольцов — воронежский прасол, который проезжал следом за своими стадами по тем самым селам и степям, где прошли детство и отрочество Вани Крамского...

Еще одна неисполненная просьба Третьякова — портрет Ивана Сергеевича Тургенева. Но не потому, что Крамской и на этот раз не сумел, а потому, что не захотел.

Наверно, Крамской более других художников умел «властвовать собой»; наверно, вдохновение реже, чем к другим художникам, приходило к нему как увлечение, но, как бы там ни было, взяться за серьезную работу, рассчитывая лишь на постоянное биение сердца, на привычную верность глаза и руки, подойти «пустой» к мольберту он не мог.

Третьяков предлагает Крамскому сделать портрет Тургенева, когда того уже написали Ге, К. Маковский, Перов; последний портрет Репин написал (тоже для галереи), но, по мнению Павла Михайловича, «не совсем удачно». Третьяков словно «подманивает» Крамского принять заказ — он и с Тургеневым поговорил, «на что Иван Сергеевич изъявил согласие с большим удовольствием», и вообще Тургенев «очень желает с вами познакомиться: он очень был заинтересован вашим Христом», «очень понравился ему портрет Шишкина и этюд мужичка (большой), который он желал очень купить», и проч. и проч. Крамской отвечает уклончиво: «Мне было бы и очень лестно написать его, но после всех как-то неловко, особенно после Репина». И тут же: говорят, в Париже Тургенева собирается писать Харламов, которого сам Иван Сергеевич именно как портретиста ставит чрезвычайно высоко. И тут же: вы, Павел Михайлович, не думайте, «попробовать и мне хотелось бы», получив ваше предложение, я пытался разыскать Тургенева, «много побегал», да упустил — он снова выехал за границу. И после всей этой скороговорки: «Что за странность с этим лицом? и отчего оно не дается? Ведь, кажется, и черты крупные, и характерное сочетание красок, и, наконец, человек пожилой? Общий смысл лица его мне известен... Быть может, и в самом деле правы все художники, которые с него писали, что в этом лице нет ничего выдающегося, ничего отличающего скрытый в нем талант; быть может, и в самом деле вблизи, кроме расплывающегося жиру и сентиментальной искусственной задумчивости, ничего не оказывается; но откуда же у меня впечатление чего-то львиного? издали?..» (Разрядка моя. — В.П.)

С Репиным в эту пору Крамской откровенней, чем с Третьяковым; письма к Репину показывают, что личность Тургенева видится Крамскому не с одной только внешней стороны. Репин сообщает из Парижа, что Тургенев «в большом восторге» от увиденных им в России портретов работы Крамского — вроде бы и лестно, однако Крамской отвечает сдержанно: «О Тургеневе, спасибо ему — благодарен, даже восхищен, только одно обстоятельство мешает мне счесть себя достойным похвал его, — говорят, он сказал так: «Я верю в русское искусство (т. е. будущность) на основании того, как вы написали его руки на портрете, и по тому, как пишет Харламов». Оно, может быть, и правда, портрета вашего я не видал, только все-таки как-то странно говорить о будущности искусства по живописи рук; или уж я не понимаю. Только мне кажется, он не совсем знает Россию, судя по предисловию к своей повести, помещенной в «Складчине».

В литературном сборнике «Складчина», составленном в пользу пострадавших от голода в Самарской губернии, был напечатан рассказ Тургенева «Живые мощи» с приложением письма автора, восхваляющего покорность и долготерпение русского народа. Ни взгляд Тургенева на искусство, ни взгляд его на русский народ Крамской не пожелал принять и не принял.

Что до живописи, то Репин в своем ответе подтвердил предположение Крамского: «Тургенев глядит на искусство только с исполнительной стороны (по-французски) и только ей придает значение». (Крамскому еще предстоит получить от Тургенева назидательное письмо по случаю подготовки в Париже выставки русского искусства. Тургенев попросит строгого отбора произведений и прежде всего «удаления» произведений тенденциозных — как «несвободных» и «обремененных задней мыслью».)

Двумя годами позже, когда Крамской отправится в Париж, Третьяков ему туда — эдаким пробным шаром (настойчив Павел Михайлович): «А ведь Тургенева-то вам придется сделать». Но Крамской снова откажет: «Что касается Тургенева, то... как бы вам это выразить — теперь мне даже как-то не хочется его писать. Мне кажется, что им уж очень занимаются, и потом, я вижу теперь, что его портреты все одинаково хороши и что ничего нового не сделаешь». И Павел Михайлович — то ли прежде был у них какой-то разговор, то ли «дьявольским чутьем» своим почуял что-то за непреклонностью Крамского — отступит: «Это дело кончено». Но буквально в те же дни Крамской в письме к Стасову объяснит свое суждение о Тургеневе и оброненное слово «занимаются» вовсе не со стороны портретной живописи и докажет еще раз, что главная причина, которая не позволяет ему писать Тургенева, — не в особенностях внешности писателя и не в том, хороши или плохи другие его портреты: «Он (Тургенев) совершенно не виноват, и даже невинен, в своих художественных симпатиях, так как они у него вытекают из его иностранно-французского склада понятий, благоприобретенных им в последние годы жизни, и той доли фимиама, которую некоторые наши органы печати усердно стараются распространить. После его отзыва о русском народе («Складчина»...) для каждого из нас должно быть ясно, чем стал Ив. Серг. Тургенев».

Но большей частью желания заказчика совпадают со стремлениями портретиста (или стремления портретиста с потребностями собирателя). Чутье Третьякова на картину не только собирательское (не «купеческое»), но подлинно художественное (подчас художническое) чутье.

В таком единодушии художника и собирателя родилась мысль о портрете Салтыкова-Щедрина; не так, как частенько случается — «желал бы иметь», «не возьметесь ли написать»... Зимой 1876 года Крамской в Москве у Третьякова, по вечерам читают вслух (Крамской читает вслух семейству Третьякова) «Благонамеренные речи». После отъезда художника Павел Михайлович торопливо пишет ему вслед: «Прочтите в мартовской книге «Отечественных записок» Щедрина продолжение «Благонамеренных речей» о «Иудушке». Огромный талант!.. Еще более сожалею, что нет его хорошего портрета». Похоже, шла у них беседа о портрете, не заказ — обоюдная беседа: такого человека, как Салтыков, надо написать, его можно хорошо написать. И лишь почти год спустя Крамской сообщает: «Салтыков (Щедрин) в среду уже будет у меня, начинаем». Но не так скоро, как думается Крамскому и хочется Третьякову, окажется завершен этот охотно и душевно начатый портрет — не так скоро, хотя всего через два месяца Крамской объявляет уверенно: «Портрет Салтыкова кончен».

Пройдет еще два года — два года какой-то скрытой от потомков трудной работы Крамского, два года нетерпеливого, словно и не было разговора, что портрет «кончен», ожидания Третьякова («Иван Николаевич, не упустите Салтыкова!», «Когда я его получу?»), — два долгих года еще пройдет, пока появится на свет божий знаменитый этот портрет: монументальная фигура, неподвижная, сдержанная (скорее, сдерживаемая изнутри), сурово сосредоточенное лицо, подчеркнуто открытый и ясный лоб («светлое чело») и холодный, несколько неподвижный взгляд; есть такая отрешенность взгляда, рожденная долгим и непрерывным страданием, болью сердца. Монументальность позы, лица зритель сразу схватывает, но удерживают его эти скорбные в отрешенности своей глаза — извечная трагедия сатирика, трагедия великой любви к человечеству и великой боли за него, трагедия писателя, для которого творчество — «не только мука, но целый душевный ад» («капля по капле сочится писательская кровь, прежде нежели попадет под печатный станок»).

Выяснилось2, что портрет был поначалу несколько иным — записана, в частности, высокая спинка кресла: на нейтральном фоне голова стала скульптурнее, резче, «изобразительное», что ли. Известно, что вначале был вообще другой портрет, тот, про который Крамской быстро сообщил: «Кончен» — и прибавил: «Он вышел действительно очень похож и выражение его (жена очень довольна), но живопись немножко, как бы это выразиться, не обижая, вышла муругая...» (на этом портрете не было стола, на котором покоится теперь левая рука писателя). Сохранился, наконец, погрудный портрет Салтыкова, необыкновенно горячий портрет, порывистый, подвижный — стремительное и легкое движение головы («плодотворный момент»!), встрепанность («встречный ветер!») бороды и волос, непокорная прядь над ухом, тревожные глаза, в которых не скрытая — открытая, хватающая за сердце боль.

«...Лично я его почти не знал, — писал Салтыков-Щедрин, услышав о смерти Крамского. — Он двукратно снимал с меня портреты по заказам»3. Погрудный портрет безусловно с натуры — он этюден, мгновенен, из тех, над которыми долго не возятся, пишут сразу, вдруг. Так и кажется, что в не ясной до конца истории с портретами Салтыкова он — начало, он — первый, сразу, проникновенно, почти болезненно остро написанный; в нем ощутима изначальность, открытие, постижение, но на радостное Крамского — «начинаем» настойчивый Павел Михайлович отозвался: «Мне кажется, его следовало бы писать с руками». И, сообщая, что портрет (какой-то из первых вариантов) кончен, Крамской (не без усмешки, если вчитаться!) докладывает: «Обе руки находятся налицо» (разрядка моя. — В.П.).

Лучше Павла Михайловича Третьякова заказчика не найти: им движет любовь к искусству, а не стоимость собрания, его помощь художникам неоценима, его замечания часто метки и неизменно вызваны желанием лучшего. Но сказать художнику: «Напишите с руками» — такое может не только подсказать решение, подвинуть к цели, может в равной мере уничтожить прозрение, сдуть счастливый мираж внутреннего видения; технически такое означает выбрать новый холст, искать новую композицию, новое положение фигуры — писать по-новому! (исчезает всегда дорогая художнику непосредственность чувства).

Очевидный пример: Третьяков очень хочет портрет Сергея Тимофеевича Аксакова и хочет, чтобы портрет вышел такой, какой он хочет. Предлагая заказ, он высылает фотографии Аксакова (писатель уже умер), сообщает подробные — до тонкостей — сведения о его внешности: цвете волос и бороды, цвете глаз и их выражении, цвете лица, его форме, даже о «теле лица», рассказывает о характере и нраве Аксакова, о «расположении духа» его. Он так ясно видит портрет (умел бы, сам написал!), что не в силах удержаться на перечислении необходимых подробностей — советует: «Не следует ли Аксакова на воздухе написать с руками?» (и для убедительности — «разумеется, не за казенную цену»). Будущий портрет видится ему и колористически: «Кафтан носил Аксаков черный, а рубашку синюю». Крамской принимает заказ, принимает совет («Написать Аксакова думаю, как вы советуете, с руками, по колена и на воздухе»); замысел рождается в нем и крепнет, он уже прозревает понемногу, уже вглядывается в будущее полотно: «Он у меня будет сидеть на травке... Не худо бы в шляпу ему полошить записную книжечку и карандашик (если только было что-либо подобное в его привычках)». Третьяков отвечает, что, по сведениям, «в привычках» Аксакова было носить летом картуз с длинным козырьком, но дело не в шляпе: «У Аксакова руки складывать вместе, кажется, не годится — и руки от этого потеряют, да и не в характере подобных людей сжимать руки, мне кажется, придется положить другую руку на колено, недалеко от той руки, чтобы она спокойно лежала; нужно кого-нибудь посадить и сделать это с натуры, а рука на фотографии прекрасная. Картуз, кажется, следовало бы положить» — вот как будущая работа Павлу Михайловичу видится (между описанием замысла Крамского — «на травке» — и этим письмом с указаниями — какие уж тут советы! — были, наверно, еще письма или встреча: больно далек портрет и все эти частности с руками от первоначальной мысли художника!)...

В том же письме Третьякова: «Мне желалось бы, чтобы вы как можно с любовью окончили портреты Аксакова и Некрасова... Мне кажется, что Рубинштейна и Кольцова решительно нужно оставить до свободного времени. Извините, что я ввязываюсь все с своими советами, но не могу, что вы прикажете делать? Вот Самарина для Думы нужно кончить...»

Это горькие для художника письма; не всем художникам Третьяков писал такие, «докучливо» (по собственному его выражению) определяя характер работы и даже ее последовательность, «ввязываясь с советами» в ту часть жизни художника, которая всего ранимее, всего беззащитнее перед всякого рода советами, — творчество. Нужны были особые отношения, точнее — особая пружинка, что ли, в отношениях духовно близких, общных по многим своим взглядам людей, которая бы приоткрывала возможность появления таких писем. Эта пружинка — заказ. Крамской — заказной художник; для всех, для Третьякова, для себя самого — заказной. Заказной портретист — тут его мука, может быть, его крушение, гибель — тут «пружинка», причина сложных (осложненных!) его отношений со многими, даже близкими ему людьми.

Третьяков всегда предупредителен, благожелателен, предлагает взаймы, платит вперед, переплачивает иногда (Крамскому можно — отдаст работой: «Если я этюд и нахожу немножко дорогим, то это все равно, на другом сойдет, т. е. с вашими работами, полагаю, я никогда в накладе не буду») — денежная тема в их переписке иногда высказывается просто, иногда по-купечески, «с подходцем», иногда по-приятельски шутливо, иногда Крамской пускается в путаные объяснения о том, сколько бы надо назначить и почему он назначает меньше, — все как будто ладно, но пружинка-заказ неизменно щелкает, открывая смысл многого, что стоит за их письмами. Горечь зависимости, оборотной стороны заказа, еще не выплескивается наружу; разбавленная личными отношениями, она опускается до поры на дно. О личных отношениях в лучшую пору ясней писем говорит портрет Третьякова, написанный Крамским зимой 1876 года, написанный как будто и случайно: Павел Михайлович долго не позволял писать с себя портретов, а тут заболел (нарушилось привычное — заведенным механизмом — течение дней) и на предложение Крамского махнул рукой, соглашаясь, — пишите! В небольшом портрете таится эта счастливая случайность, то самое «вдруг», когда кропотливая подготовительная работа — вглядывание, вслушивание, обдумывание (проникновение!) — остается скрытой не только от портретируемого, но и от портретиста.

Счастливая случайность: она и в небольшом, почти квадратном холсте, как бы не выбранном, а нежданно попавшем под руку, и в совершенно непреднамеренной простоте и ясности композиции, которой, по сути, и нет вовсе; истинность предельная — Павел Михайлович будто бы и не «сидит для портретиста», а портретист приметил, что сидит, задумавшись о своем, Павел Михайлович, незаметно расположился перед ним — и написал. Но подготовительная работа огромная — все предшествующее портрету развитие их отношений: осознание Крамским не только Третьякова-собирателя, но Третьякова — деятеля искусства, Третьякова-человека, и человека во многом близкого по духу и направлению; в свою очередь осознание Третьяковым Крамского как человека душевно свойственного, наконец, укоренившееся мнение Третьякова о Крамском как о лучшем из «заказных» портретистов, вообще как о портретисте, который наиболее отвечает его собственному вкусу.

Многие художники просили разрешения у Третьякова написать его самого и супругу его, Веру Николаевну, но, по свидетельству дочери собирателя, «только в 1875 году Павел Михайлович решил позволить себе иметь портрет Веры Николаевны»: «Что выбор его остановился на Крамском, — совершенно понятно». Осенью того же года Крамской начал портрет Веры Николаевны, но отложил; зимой 1876 года его пригласили заняться работой уже всерьез. После рождества он появился в доме у Третьяковых. «Приятно провели три месяца пребывания Крамского у нас», — записывает Вера Николаевна в альбоме-дневнике, который вола для детей; Иван Николаевич «стал к нам довольно близко», — помечает она тут же: «Сколько он прочел нам интересного, в особенности останавливался он на Шекспире, Никитине, Полонском, Салтыкове-Щедрине... Пребывание Крамского очень оживило нашу обыденную жизнь. Папа4, любя его и доверяя ему, много разговаривал с ним...» (Молчаливый Третьяков!)

Примечательно: Крамского позвали написать портрет Веры Николаевны, а он, воспользовавшись приступом подагры у Павла Михайловича, написал его. Душевное «любя и доверяя», взаимное, конечно, очень передалось в портрете: теплая задумчивость взгляда, мягкая линия губ как бы опровергают «объективно существующий» образ суховатого «неулыбы», однако же сообщают ему особенную интимную достоверность, передают сердечную близость художника и натуры.

Крамской отвлекся ненадолго от «главного дела» (кто из художников знает заранее, какое дело окажется «главным»!) — написал «вдруг» Павла Михайловича, между тем портрет Веры Николаевны, ради которого он приехал в Москву, не задается, идет туго, слишком старательно как-то. Холст более чем двухметровой высоты, Вера Николаевна, ярко одетая, в рост, на фоне природы («Я же гуляю по любимому моему Кунцеву, в моем любимом платье с красным платком и простым деревянным батистовым зонтиком») — такая картинность замысла трудно согласуется с желанием сделать портрет сердечным, душевным, своим; а он должен быть своим: предназначен не для галереи, а для внутренних комнат — портрет для Павла Михайловича, для детей.

Наверно, несоответствие задачи («свой», «домашний» портрет) и замысла привело эту работу в число «заколдованных». Крамской бесконечно к ней возвращается — «механистичность» («натяжка»), ремесленная рассудочность, с которой он всякий раз вновь берется за портрет, опять-таки ничего общего с задачей не имеют. Мало того, что летнее Кунцево пишется зимой (зеленую ветку к тому же подрисовал Шишкин), Крамской затем, также в мастерской, «переделывает» лето на осень. Мало того, что значительную часть «сеансов» вместо Веры Николаевны ему «позирует» фотография, он, также без натуры, по собственным его словам, «платье совершенно перешил» и притом заменил красную шаль белым шарфом. Взамен душевного, взамен чувства — невероятная (просто карикатурная) нарочитость: Вере Николаевне «ужасно хотелось», чтобы Крамской «чем-нибудь в портрете напомнил» про ее детей — «и выдумали мы с ним в изображении божьей коровки, сидящей на зонтике, — Машурочку, под видом жука — Мишу, бабочки — Любочку, кузнечика — Сашу, а Веру напоминала бы мне птичка на ветке» (Павел Михайлович пишет художнику, морщась: «После вашего отъезда нашел птичку совершенно, по-моему, лишнею»). Крамской «ужаснется», увидев портрет после некоторого перерыва. Искусство мстит за неискренность.

Крамской напишет Веру Николаевну несколько лет спустя, в 1879 году, в том же самом любимом Кунцеве, которое перестанет быть фоном и станет чувством. Семейство Крамских поселится на даче неподалеку от Третьяковых. Удивительно «домашний» рисунок Крамского «Вечер на даче»: перед домом стол с самоваром, белая скатерть уютно озарена теплым светом лампы, прикрытой абажуром, цепочка фонариков, освещающих сад, гигантские шаги, на которых резвятся дети, — идиллия. Близость семейная, совместное отдохновение, серьезные разговоры и неизбежная семейственная, застольная болтовня — вот когда Иван Николаевич наберется душевного тепла, нужного, чтобы написать портрет. «Домашность» явится в замысле: привлекательная обыкновенностью женщина в темном платье с широким белым воротником и манжетами спокойно сидит в кресле — да, позирует, но очень естественно, для дорогого Ивана Николаевича; это их дружеское, семейное дело — портрет мужу и детям; образ раскрыт без фамильярности, но в нем есть красивая простота «домашнего», примеченная у старых мастеров. Позади Веры Николаевны поставлены «ширмы, служившие темным фоном, а также защищавшие ее от сквозняка», уже в этом двойном назначении ширм — ненарочитость обстановки, в которой пишется портрет и которая не может не перейти в него.

В конце того же 1879 года между Крамским и Третьяковым — первая размолвка, более глубокая, более знаменательная, чем внешне кажется. Третьяков узнает, что Крамской согласился исполнить для одного заказчика портрет с фотографии, и пишет без обиняков: «Вы в Москве мне говорили, что более Писать с фотографий ни за ч т о не будете, и я вас уговаривал, как исключение, еще сделать только один — Иванова... С фотографии на вас лежит еще священная обязанность сделать портрет Никитина...»5; Третьяков интересуется также, правда ли, что Крамской (при его вечной нужде в деньгах) написал несколько «даровых» портретов — «это мне нужно знать собственно для моего дела».

Крамской взбешен, именно вот этим «нужно знать для моего дела» взбешен: «Позвольте, Павел Михайлович, я ведь мог бы вам не отвечать...»

Бунт человека зависимого, оскорбленное самолюбие художника продающегося (и словно бы пойманного на том) — вот что бьет через край в дышащем яростью письме.

Да, он продает свой труд, свой талант, продается, — но Третьякову ли, который всегда имел возможность не изменять принятому решению, судить его!.. Заказной художник жаждет отделаться от заказов, ибо до боли в сердце чувствует, как т о, для чего он рожден, уплывает из рук... «Священные обязанности» (перед Третьяковым — «обязанности», для Третьякова — «священные») иной раз могут и подождать... Что же до портретов «даровых» — тут уж не Третьякова, тут его, Крамского, дело: есть люди, капитал которых искреннее, не отягощенное ничем к нему расположение и оценка его работ...

Зависимость от ближнего: как бы любовно ни сложились отношения, не бывает, чтобы не жгла она сердце, не оскорбляла, не душила по ночам яростью (днем — от людей и от себя скрываемой)...

Несколькими месяцами раньше Третьяков просил Крамского продать ему портрет Софьи Николаевны. Просил почтительно: «Мы оба стоим на такой ноге с русским искусством, что всякая неловкость должна отбрасываться». Просил почетно: «Я находил бы его в своей коллекции ваших работ необходимым». Крамской ответил как никогда коротко и ясно: «Портрет С. Н. должен остаться детям. Если они после моей смерти его продадут, их дело; а мне нельзя, как бы нужно денег ни было». И умница Третьяков почувствовал потаенный смысл ответа: «Преклоняюсь перед вашим глубокоуважаемым решением. Я уверен, что предложение мое вы никак не сочли за обиду, за отношение могущего все купить к художнику, могущему продать каждое свое произведение».

Когда, заминая размолвку, Третьяков душевно и обстоятельно отвечает на яростное послание, Крамской несколько дней напряженно молчит: страдая и отчаиваясь, он запоем читает только что увидевшие свет письма художника Александра Иванова...

Владимир Ильич Порудоминский.



Текст 18 | Сочинение

Я приехал на родину, где не был лет тридцать; ступил на эту землю, как, может быть, ступают куда-то, перелетев через Время; ступил в ожидании чуда - с замершим в груди восторгом, который всплеснется, как только увидишь нечто из прошлой жизни, нечто, не раз снившееся.

Низенький поселок судоремонтного завода на левом берегу Вятки. Западный высокий и лесистый берег, который еще до наступления вечера накрывает огромной тенью и селение, и затон, и луга за ним... Серые беревенчатые стены домов, наличники... Ветерок треплет березу у невысокого обелиска павшим в Отечественную войну. На мрамоной доске, стоящей у березы, имя моего отца.

Я сказал тетке, у которой гостил, что пойду "на ту сторону" - так всеми и особенно детворой назывались заливные луга за затоном. Перешел сузившийся затон по мостику и оказался среди колючих кустов ежевики. Потом, с горстью кислых, чернильно пачкающих ладонь ягод, пошагал по лугу, уставленному там и сям стожками сена.

Солнце уже нависло над острыми верхушками елей на западном берегу, согревая последним теплом луг и стога сена. Неизвестно, что заставило меня подойти к стожку и обнять его, припасть к нему, уткнувшись лицом в теплое и душистое сено, но я сделал это и несколько минут стоял так, вдыхая неповторимый аромат нагретых солнцем высохших трав. Были в нем, кроме всего, и запахи парного молока, и самой коровы, и сеновалов детства, где кувыркались, делали ходы, просто лежали, раскинув руки, и многое, многое друугое.

И был этот стог для меня сейчас не просто стог сена, это была машина времени. Самая чудесная из всех машин...

Луга здесь неровные, часто попадаются низинки, по весне, когда вода на реке спадает, они превращаются в озерца, полные мальков; озерца постепенно высыхают, подросшую рыбу можно тогда ловить даже корзинами.

Луга перемежаются небольшими дубравами, где детвора военной поры собирала желуди для свиней, а то и для пекарен (желудевую муку добавляли к хлебу), и искала птичьи гнезда, среди них попадались и утиные - вот был подарок к бедному столу военных лет!

А еще на этих лугах объедались черемухой, собирали дикий лук для домашних пирогов, полевую клубнику и землянику. Ягоды, естественно, съедались еще до дома, если только там не ждали младшие брат или сестра.

Здесь играли, зорили осиные гнезда, набирали пышные букеты луговых цветов - ромашек, ирисов, гвоздик, жгли костры, пекли картошку, рассказывали страшные истории - а темнота за спинами сгущалась все больше, обращясь в прыыгающие за спиной страшные тени...

Все это я и вспоминал, оглядывая луга и перелески, силясь отыскать хоть одно знакомое с дальних времен место. Я спускался в давно уже высохшие низинки, шарил в траве в поисках клубники, находил жесткий, отцветший уже лук - и все больше погружался в зеленое царство своего детства, щедро и навсегда наградившее меня любовью к деревьям, травам, цветам.

Чувство восторга, поначалу только гнездившееся в груди, ширилось, нарастало, охватывало меня всего - и уже сами собой выговаривались какие-то слова, хотелось кричать, бегать...

И вдруг я услышал из ближайшего перелеска впереди странные звуки. Звонки, детские голоса, смех. Там, в дубравке, на какой-то полнянке, либо стояла карусель (откуда она здесь?), либо дети катались на велосипедах, изо всех сил звоня друг дружке, чтобы не столкнуться.

Я остановился, прислушался. Так оно и есть - карусель или велосипеды. Какие-то веселые колокольчики. И детские голоса.

Я сначала пошел к перелеску, потом побежал, потому что стало казаться, что звонки удаляются, велосипеды уезжают по мере того, как я приближался к ним.

Дубрава оказалась безлюдной, и ничто не говорило в ней о том, что только что здесь были дети. Я пробежал ее всю и снова очутился на лугу - а звонки и голоса стали раздаваться уже из перелеска, что был метрах в пятидесяти.

Мне во что бы то ни стало хотелось увидеть этих детей, и я быстро пересек не кошенный еще луг. Но и там, среди деревьев, не было ни одного человека. А детские голоса, чудесно переместившись, звенели из дубравы, маячившей впереди.

Что это?! Кто заманивает меня в глубь лугов, не подпуская к себе ни на шаг? То ли просто не хотят, чтобы я увидел их, то ли так играют. То ли, то ли...

Последнее предположение ошеломило меня. Я хотел было двинуться к очередной дубовой рощице, откуда снова доносились детские голоса и смех, но догадка остановила мои шаги. Я понял, что никогда, никогда не догоню этой веселой карусели, никогда не увижу ее. Она всегда будет от меня на расстоянии пятидесяти метров и... множащихся лет, лет, лет.

Вадим Алексеевич Чирков.



Текст 19

Любовь к лесу родилась у меня еще в детстве. Когда я был гимназистом четвертого или пятого класса, наша семья проводила лето в знаменитых Брянских лесах. Раньше они назывались Дебрянскими, – от слова «дебри», непроходимые лесные чащи.

Я никогда не забуду тот летний вечер, когда я впервые ехал на телеге с маленького полустанка в глубину этих лесов. Все казалось мне удивительным и таинственным: и вершины сосен, терявшиеся во мраке, и туман над болотами, и блеск звезд в вышине между ветвей, бесшумный полет темных птиц. Тогда я еще не знал, что это летали совы.

Мне все казалось, что в лесной тьме, вот здесь, в нескольких шагах от дороги, прячутся в овраге разбойники, а меж стволов тускло блестят озера с покосившимися сторожками на берегах. Мне казалось, что со дна этих озер долетает едва слышный колокольный гул, пока я не догадался, что это шумят сосны.

Днем лесной край предстал передо мной во всей своей мощи и нетронутой красоте.

Любимым занятием нас всех, мальчишек, было лазание на вековые сосны. Мы забирались на самые вершины. Оттуда, казалось, можно было дотянуться рукой до пышных летних облаков. Там сильно, до одури пахло нагретой смолой и во все стороны простирался великий неведомый лес.

Можно было часами сидеть на вершине сосны и смотреть на этот хвойный океан, слушать шум, похожий на ропот прибоя, и гадать о том, что скрывается там, в дебрях этих безбрежных лесов.

В Брянском лесу я впервые встретился со старым лесничим и узнал от него много вещей, показавшихся мне невероятными.

Я узнал, например, что лучшие семена сосны лесоводы добывают из беличьих складов, потому что белка собирает только самые здоровые и свежие шишки.

Я узнал, что брянская сосна растет на песчаной земле, смешанной с фосфоритами, и потому нет в мире лучшей сосны по прочности и красоте древесины.

И, наконец, я узнал главное, что лес, и один только лес, спасает землю от высыхания, от засух, суховеев, неурожая и порчи климата.

С тех пор я понял великое значение леса для жизни человека, для жизни земли. Я узнал простой закон – проверенный веками. Он говорит, что каждый гектар уничтоженного леса вызывает неизбежную гибель гектара плодородной земли.

Уничтожение лесов ведет к высыханию земли. Лес задерживает влагу. Снега тают в лесах гораздо медленнее, чем в безлесных местах, спокойно просачиваются в глубину почвы. Потом лес медленно и равномерно отдает эту влагу окрестным полям и рекам. А в безлесных голых полях талые и дождевые воды стремительно скатываются в реки, вызывают наводнения и безвозвратно уносят огромные слои плодородной земли. На полях остается тощая бесплодная земля, а реки быстро мелеют и заносятся илом и песком.

Особенно опасно сводить леса по склонам холмов и гор. Тотчас от дождевых потоков начинается рост оврагов. Только у нас в стране овраги уничтожили около трех миллионов гектаров полей.

В горах дождевые воды низвергаются в долины, заносят их жидкой глиной, обломками скал, и, бывает, под этими пластами грязи гибнут целые поселения.

Лес питает родники и реки своей чистой водой. Большинство рек берет начало из лесных болот и озер. В местах, где лес уничтожен, подпочвенная вода уходит очень глубоко, и тотчас начинается обмеление рек. Но лес не только хранитель вод. Он спасает землю от сыпучих песков и суховеев.

За последние сто лет из-за вырубки лесов летучие пески появились там, где их никогда не было. Площадь земли, затянутой этими песками, увеличилась во много раз.

На юго-восток от нашей богатой и прекрасной русской равнины лежат Закаспийские пустыни – бесплодные и никчемные области земли. Пустыня страшна тем, что она непрерывно движется. Ветер подымает на воздух целые материки мелкого песка. Солнце меркнет в багровой пыльной мгле, и начинается грозное и зловещее наступление песка на плодородные земли.

Кроме песка, ветры из пустыни – у нас их зовут суховеями – несут с собой раскаленный, все иссушающий воздух.

Сохнут хлеба, перегорает в пепел листва деревьев, трескается от жара земля.

Человек может и должен остановить наступление пустыни. И в этом ему может помочь только лес, только могучие зеленые стены лесов, выдвинутых, как боевые форпосты, навстречу суховеям.

В октябре этого года правительством Советского Союза и ЦК ВКП(б) был обнародован смелый, не имеющий себе равных в истории, план насаждения лесов на восточных рубежах Союза. Это – план создания новой природы. Тысячекилометровые лесные полосы остановят суховеи и спасут от высыхания плодородную землю.

Когда думаешь об этом, то невольно завидуешь нашей молодежи, потому что она будет осуществлять эту прекрасную и небывалую работу.

Леса оздоровляют землю. Они не только исполинские лаборатории, дающие кислород. Они поглощают из воздуха пыль и ядовитые газы. Достаточно того, что в воздухе городов в несколько тысяч раз больше микробов, чем в воздухе лесов.

Нет, пожалуй, ничего целебнее и прекраснее, чем воздух сосновых боров, – смолистый, мягкий, настоянный на запахе хвои, трав и цветов. Поэтому в нашей стране так берегут леса вокруг больших городов и справедливо называют их «легкими города».

Этим летом старуха колхозница из Мещорских лесов под Рязанью сказала мне:

– Наши леса трогать немыслимо. Они дышут на Москву издали своим легким воздухом. В наших лесах живи, сколько хочешь, хоть сто – полтораста лет, никто тебе слова не скажет.

Наконец, есть еще одно прекрасное свойство лесов. Они, если говорить языком наших ученых-лесоводов, являются наиболее благотворной средой для кристаллизации человеческой мысли и для творчества.

Красота наших лесов всегда была источником вдохновения для наших поэтов, ученых, композиторов и художников – Пушкина, Гоголя, Чехова, Аксакова, Чайковского, Бородина, Пришвина, для историка Ключевского, создателя нашей авиационной науки Жуковского, художников Левитана, Нестерова и многих других.

Наш народ всегда любил, знал и ценил лес. Недаром столько сказок и песен сложено о наших дремучих лесах.

Мы – великая лесная страна. Наша лесная наука – самая передовая в мире. Мы дали миру таких ученых, как Докучаев, Тимирязев, Вильямс.

Они были не только исследователями, но и хранителями лесов. И, вспоминая их, мы не можем не вспомнить об огромной армии простых и незаметных героев, – о наших лесоводах, лесниках и объездчиках, об их напряженном и суровом труде.

Они – хранители леса и тем самым хранители тех сил природы, которые дают нашей стране урожаи, ее богатства и без сохранения и развития которых немыслимо наше счастливое будущее. В заключение мне хочется привести здесь одну надпись на фанерной табличке, которую я видел в Гришинском:

«Глядите – берегите этот лес. Погубить его можно за день, а выращивать надобно сто лет. Поэтому и разводить костры запрещается строго. Объездчик Андрей Потапов».

В лесах – наше будущее, судьба наших урожаев, наших полноводных рек, нашего здоровья и, в известной мере, нашей культуры. Поэтому лес надо беречь, как мы бережем жизнь человека, как мы бережем нашу культуру и все достижения нашей необыкновенной эпохи.

Константин Георгиевич Паустовский.



Текст 20 | Сочинение

Многие ребята спрашивают: откуда вообще появились разные правила поведения?

Никто этих правил из головы не выдумывал. Они создавались в народе постепенно. И возникали они отнюдь не случайно.

Сколько раз ты, наверное, слышал: «Сними шапку, если в комнату вошёл!»

«А зачем её снимать, шапку? — думал ты с досадой. — И откуда взялось такое правило?»

А вот откуда.

Ты, конечно, очень удивился бы, встретив на улице человека, одетого в костюм из… листового железа: шапка железная, куртка железная, брюки железные, сапоги железные и даже рукавицы железные.

Впрочем, ты, конечно, догадываешься, что речь идёт о рыцарских латах, которые теперь можно увидеть только в музее.

Но лет тысячу назад такие доспехи надевали не только готовясь к бою, но и вообще собираясь в любую поездку.

Потому что путешествовать в те времена было намного опаснее, чем теперь. По дорогам скитались в поисках добычи бездомные бродяги, в лесах укрывались шайки разбойников. Да и при любом споре, того и гляди, получишь удар копьём или мечом.

Люди постоянно ходили вооружёнными. А уезжая из дому в дальний путь, надевали на себя кольчугу, тяжёлые латы, голову прятали под железный шлем.

Но вот на пути дом, где живёт добрый человек. Переступая порог, странствующий рыцарь снимает свой шлем и несёт его в руке. «Я тебя не опасаюсь, — говорит он этим жестом хозяину. — Видишь, моя голова открыта.

Я тебе доверяю. Ты хороший человек, не грабитель и не предатель. Удара исподтишка не нанесёшь».

Суровые эти времена давно прошли. В любой дом люди входят теперь без опаски.

Но обычай — входя в комнату, снимать шапку — остался. Остался потому, что это хороший обычай. Снимая шапку, ты показываешь хозяевам, что уважаешь дом, в который вошёл, уважаешь живущих в нём людей, веришь в их порядочность, в хорошее отношение к тебе.

И это им, конечно, приятно.

С тех же давних времён идёт обычай: здороваясь, снимать перчатку с правой руки.

Сняв рукавицу, человек показывал встречному, что в его ладони не спрятано оружие. Да и кроме того, в железной рыцарской рукавице не так-то легко было пожать протянутую руку.

А сейчас ты снимаешь варежку из внимания к товарищу. Ведь ты надел её для того, чтобы предохранить пальцы и ладонь от пыли и грязи. Зачем же заставлять приятеля её касаться? Лучше дай ему пожать твою тёплую дружескую руку.

Алексей Алексеевич Дорохов.
    • smileblushsmirkconfusedhushedpensivecry
      angrysunglasses
Обработка персональных данных

Отправляя комментарий, вы даёте согласие на обработку своих персональных данных на условиях и для целей, определённых в политике в отношении обработки персональных данных, а также принимаете Пользовательское соглашение.

  1. El 30 мая 2023 13:06 | Цитировать | Ответить
    0
    Хм, мне кажется, или их на ЕГЭ изменяют? У меня вот был первый текст, но вообще без диалога во второй части)
    1. Маша 31 мая 2023 18:23 | Цитировать | Ответить
      0
      да, их обычно дают в сокращении