6 июля 2020
В закладки
Обсудить
Жалоба
16+
Тексты на ЕГЭ по русскому языку 6 июля
Сборник текстов с прошедшего экзамена 6 июля.
Текст 1
Константин Георгиевич Паустовский
Городок на реке
Вообще ошибочные мнения бывают обычно очень живучими. Они существуют сотни лет и с трудом выветриваются из нашего сознания.
До революции все маленькие города было принято считать захолустьем, где жизнь течет скудно и сонно. И теперь это представление о маленьких городах, так называемых райцентрах, почти не изменилось. Считают, что они, конечно, далеко отстают от больших городов и по культуре и по благоустройству.
Самое название “райгород” и “райцентр” дает богатую пищу для шутников и зубоскалов. Они называют их “райскими городами” и “райскими центрами” и острят по поводу того, что в этих городах мало признаков земного рая.
Все это – болтовня.
Я живу в одном таком маленьком городе на Оке. Он так мал, что все его улицы выходят или к реке с ее плавными и торжественными поворотами, пли в поля, где ветер качает хлеба, или в леса, где по весне буйно цветет между берез и сосен черемуха.
Городок этот вплотную входит в сельскую жизнь. Гул тракторов по окрестным полям сливается с пронзительными требовательными гудками окских буксиров. Обширные огороды окружают городок буйной зеленью, цветением картошки, запахом помидорных листьев. С берега Оки во все стороны открываются сияющие дали, близкие и далекие планы лесов – от светлых и серебрящихся под солнцем до загадочных и темных, сохранивших в своей глубине журчанье ручьев и шумящие кроны столетних дубов и сосен.
Но городок хорош не только этим. Он хорош своими людьми – талантливыми и неожиданными, трудолюбивыми и острыми на язык. Я просто перечислю нескольких жителей этого городка, и станет ясно, что слова о захолустье не выдерживают критики.
Если бы были живы такие писатели, как Лесков или Мельников-Печерский, то городок на Оке дал бы им богатую пищу для рассказов о простом и замечательном русском человеке.
Лесков написал как будто анекдотичный рассказ о тульском мастере Левше, который подковал блоху. Но это совсем но анекдот и не забавный случай. В каждом городке есть свои Левши. Есть они и в нашем. Живет в нем слесарь Яков Степанович – изобретатель и поэт по душе. Он может сделать все,– как говорится, “и небо и землю”. Из всякого металлического лома и утиля он собрал мотоцикл, изобрел машину для посадки деревьев в лесах и, между прочим, склепал проволокой сломанный зубной протез одному старичку. И тот носил его еще много лет. Потом, говорят, этот протез взяли в краевой музей как образец тончайшего мастерства.
Яков Степанович — человек до всего любопытный, вникающий в суть любого дела и неслыханно скромный.
Есть еще в нашем городке печник Митя, слабый здоровьем и насмешливый, кладущий печи по своему способу – виртуозно и быстро. Оказывается, в печном деле есть свои секреты, свои законы, и нет у Мити ни одной печи, похожей одна на другую.
Никто так точно, как он, не знает законов тяги и нагрева кирпичей, не знает всей сложности русской печи и всей практичности “унтермарка”. Споры Мити с другими печниками, все его разговоры о печах слушаешь, как живописное исследование, иной раз – как поэму. По словам Мити, мастер без выдумки, без воображения есть “фитюлька” и халтурщик.
Таких мастеров с воображением есть много в любой области. Человек сам создает вокруг своей работы поэтическое состояние. От этого работа спорится и просто сверкает в его руках.
Есть плотники, работающие топором с такой чистотой, что стук топора под их рукой звучит как бравурный марш.
Есть столяр Николай Никитич – знаток птиц. Больше всего он любит делать скворечники и птичьи клетки. Каждая вещь, что выходит из его рук,– “игрушка”. Его клетки – это просто птичьи дворцы с мезонинами, антресолями, балкончиками и верандами. В этих клетках, будь они немного побольше, хочется пожить и человеку. Они обточены, нарядны и воздушны.
Николай Никитич сам ловит птиц по веснам на так называемый птичий клей секретного состава. Он смазывает им ветки деревьев, и птицы просто прилипают к этим веткам без всякого вреда для себя.
Николай Никитич больше всего любит щеглов – разноцветных и нарядных птиц, похожих издали на порхающие цветы. Очевидно, от нарядности этой птицы и произошло слово “щеголеватый”.
Голосам птиц Николай Никитич подражает, не имитируя их, а придумывая иной раз слова и целые фразы, которые лучше всего передают пенье и чириканье птиц. Так, чиж, по словам Николая Никитича, поет: “Пили кофе, пили ча-а-ай!”, щегол кричит: “Стриг-лик, стриг-лик”, а щур никак нe может признаться своей подруге в любви к только заикается: “Влю-влю-влю-влив-влив ”.
В городке есть вышивальщицы, если можно так выразиться, с европейским именем. Их работа восхищала зрителей на разных выставках, особенно на международной выставке в Брюсселе.
Вблизи Оки живут знатоки речного дела – промеров фарватера, постановки бакенов и буксировки барж при малой воде.
Да всех не перечислишь. Живет у нас бывший корабельный врач – быстрый и строгий старик, большой знаток музыки, обладатель богатой исторической библиотеки. Есть садовод, ухитрившийся вырастить в срединной России субтропические деревья.
К городку этому давно тяготеют художники и писатели. В какой-то мере он уже становится литературным и художественным подмосковным центром. Хотя и небольшим, но все же центром.
Имена Поленова, Крымова, Борисова-Мусатова, Ватагина, скульптора Матвеева тесно связаны с городком. На многих полотнах этих художников вы увидите самые трогательные уголки нашего городка.
В городок часто приезжают работать и подолгу живут в нем писатели и поэты, особенно молодые. Сплошь и рядом можно услышать из открытых окон, из садов и палисадников разговоры и споры о Пикассо или последней книге Каверина, о Сарьяне и пьесе Арбузова.
В этом городке жил незадолго до смерти замечательный наш поэт Заболоцкий. Он оставил несколько прекрасных стихотворений о городке, о ясности окружающей природы – очень русской, очень мягкой и очень разнообразной. Особенно хороши “Вечера на Оке”.
В очарованье русского пейзажа
Есть подлинная радость, но она
Открыта не для каждого и даже
Не каждому художнику видна.
…………………………………
И лишь когда за темной чащей леса
Вечерний луч таинственно блеснет,
Обыденности плотная завеса
С ее красот мгновенно упадет.
Вздохнут леса, опущенные в воду,
И, как бы сквозь прозрачное стекло,
Вся грудь реки приникнет к небосводу
И загорится влажно и светло.
………………………………..
И чем ясней становятся детали
Предметов, расположенных вокруг,
Тем необъятней делаются дали
Речных лугов, затонов и излук.
Я не называю имени этого города только потому, что такой городок не один в нашем Советском Союзе. Если приглядеться к любому городку и пожить в нем, то окажется, что он удивительно интересен, характерен, жизнь в нем разнообразна, в нем много культурных людей, и, кроме того, он кровно связан с историей страны. Тогда не будет и мысли о несколько обидном термине “захолустье”.
Но если все-таки вам интересно, о каком городе я писал, то, пожалуй, я назову его. Это – Таруса. Та самая Таруса, что лежит где-то на краю калужской земли. Туда вы теперь можете доехать на автобусе или приплыть по Оке па новейшем быстроходном катере…
Извините за этот беглый очерк. Но если за ним последует ряд очерков от жителей таких городков о своих людях и родных местах, то моя цель будет достигнута.
1961
Текст 2
Богомолов Владимир Осипович
День выдался отменный. Солнце сияло и грело, но не пекло нещадно, как всю последнюю неделю. От земли, от высокой сочной луговой травы поднимался свежий и крепкий аромат медвяных цветов и росы; в тишине мерно и весело, с завидной слаженностью трещали кузнечики.
Голубые, с перламутровым отливом стрекозы висели над самым зеркалом воды и над берегом; я было попытался поймать одну, чтобы рассмотреть хорошенько, но не сумел.
С удовольствием вдыхая чудесный душистый воздух, я медленно шел вдоль берега, глядел и радовался всему вокруг.
Как может перемениться жизнь человека! Просто даже не верилось, что еще недавно я, изнемогая от жары, напряжения и жажды, сидел в пулеметном окопчике на высоте 114 (я стрелял лучше других и в бою, когда мог, всегда брался за пулемет) и короткими отрывистыми очередями косил рослых, как на подбор, немцев из танковой гренадерской дивизии СС "Фельдхернхалле", перебегавших и упрямо ползших вверх по склону.
Как-то не верилось, что совсем недавно, когда кончились патроны, не осталось гранат и десятка три немцев ворвались на высоту в наши траншеи, я, ошалев от удара прикладом по каске и озверев, дрался врукопашную запасным стволом от пулемета; выбиваясь из сил и задыхаясь, катался по земле с дюжим эсэсовцем, старавшимся - и довольно успешно - меня задушить, а затем, когда его прикончили, зарубил немца-огнеметчика чьей-то саперной лопаткой.
Все это было позавчера, но оттого, что я сутки спал и только проснулся, оттого, что это были самые сильные впечатления последних дней, мне казалось, что бой происходил всего несколько часов тому назад.
Я не удержался, раскрыл на ходу томик и начал было вполголоса читать, однако тут же решил покончить сперва со всем малоприятным, но неизбежным. На небольшом песчаном пляжике я скинул сапоги, быстро разделся и дважды старательно выстирал грязные, пропитанные потом, пылью, ружейным маслом и чьей-то кровью гимнастерку и шаровары, ставшие буквально черными портянки и пилотку. Затем, крепко отжав, развесил все сушиться на ветках орешника, спустился в воду и, простирнув самодельные плавки, начал мыться сам. Я намылился и со сладостным ожесточением принялся скрести ногтями голову и долго скоблил и тер все тело песком, пока кожа не покраснела и не покрылась кое-где царапинками. Последний раз я мылся по-настоящему недели три назад, и вода около меня, как и при стирке, сразу сделалась мутновато-темной.
Потом я плавал и, ныряя с открытыми глазами, гонялся в прозрачной воде за стайками мальков и доставал со светлого песчаного дна раковины и камешки; самые из них интересные и красивые я отобрал, решив, пока мы будем здесь находиться, составить небольшую коллекцию. Дома, в Подмосковье, у меня хранился в сенцах целый сундук всяких необычных камешков и раковин - собирать их я пристрастился еще в раннем детстве.
Немного погодя я вышел на берег, ощущая бодрость и приятную легкость во всем теле и чувствуя себя точно обновленным. Перевернув на ветках орешника быстро сохнувшие гимнастерку и шаровары, я со спокойной душой взял наконец книжку.
Я любил и при каждой возможности читал стихи, но Есенина открыл для себя недавно, когда в начале наступления, в развалинах на окраине Могилева, нашел этот однотомник; стихи поразили и очаровали меня.
На передовой я не раз урывками, с жадностью и восторгом читал этот сборничек, то и дело находя в нем подтверждение своим мыслям и желаниям; многие четверостишия я знал уже наизусть и декламировал их (чаще всего про себя) к месту и не к месту. Но отдаться стихам Есенина безраздельно, в покойной обстановке мне еще не доводилось.
Я начал читать, то заглядывая в книжку, то по памяти; начал с ранних, юношеских стихотворений:
...Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С поджиданьем седых матерей.
...Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Полный текст произведения "Зося"
Текст 3
Даниил Александрович Гранин
Картина
Дождь застиг Лосева на Кузнецком мосту. Чтоб не мокнуть, Лосев зашел на выставку. До начала совещания оставалось часа полтора. Не торопясь он ходил из зала в зал, отдыхал от московской мельтешни. После мокрых весенне-холодных улиц, переполненных быстрыми столичными людьми, здесь было тихо, тепло. Больше всего Лосева угнетало в Москве невероятное количество народу, которое толкалось в любом учреждении, у любого прилавка, в каждом кафе, в каждом сквере. Даже здесь, на выставке, несмотря на простор, Лосева все же удивляли посетители — что за люди, почему бродят здесь в рабочее время. Большей частью женщины. Тоже примечательно, поскольку и у себя в городе на культурных мероприятиях Лосев заметил, что в зале сидят главным образом женщины. И то, что в столице имело место то же явление, отчасти успокаивало Лосева, отчасти же было достойно размышления.
Он шел вдоль стен, обтянутых серой мешковиной. Грубая, дешевая материя выглядела в данном случае весьма неплохо. Что касается картин, развешанных на этой мешковине, у Лосева они не вызывали интереса. Лично он любил живопись историческую, например, как Петр Первый спасает солдат, или Иван Грозный убивает сына, или же про Степана Разина, также батальные сцены — про гражданскую войну, партизан, переход Суворова через Альпы, да мало ли. Нравились ему и портреты маршалов, полководцев, известных деятелей искусства. Чтобы картина обогащала знаниями. Здесь же висели изображения обыкновенных стариков, подростков, разложенных овощей и фруктов с разными предметами, рисунки на бумаге, множество мелких картин в простых крашеных рамах. Лосев не мог представить себе, куда они все деваются после выставки, где находились до нее и вообще какой смысл создавать их для такого временного назначения. Музеи — другое дело, в художественных музеях Лосев неоднократно бывал, на подобных же выставках не приходилось. И сейчас он убеждался, что вряд ли от этого он что-либо потерял. Иногда, разглядывая московские витрины, он поражался количеству ненужных для него предметов. Сколько существовало ненужных для обычного человека тех же выставок, и всяких организаций, и мероприятий…
Неожиданно что-то словно дернуло Лосева. Как будто он на что-то наткнулся. Но что это было — он не понял. Кругом него было пусто. Он пошел было дальше, однако, сделав несколько шагов, вернулся, стал озираться и вновь почувствовал смутный призыв. Исходило это от одной картины, чем-то она останавливала. Осторожно, стараясь не утерять это чувство, Лосев подошел к ней — перед ним был обыкновенный пейзаж с речкой, ивами и домом на берегу. Название картины, написанное на латунной дощечке — «У реки», — ничего не говорило. Лосев попробовал получше рассмотреть подробности дома и постройки. Но вблизи, когда он наклонился к картине, пространство берега со всеми деталями стало распадаться на отдельные пятна, которые оказались выпуклыми мазками масляных красок со следами волосяной кисти.
Лосев попятился назад, и тогда, с какого-то отдаления, пятна слились, соединились в плотность воды, в серебристо-повислую зелень, появились стены дома, облупленная штукатурка… Чем дальше он отходил, тем проступали подробнее — крыша, выложенная медными листами с ярко-зелеными окислами, труба, флюгер… Проверяя себя, Лосев стал возвращаться к картине, пока не толкнул девицу, которая стояла с блокнотом в руках.
— Картины не нюхать надо, а смотреть, — сказала она громко и сердито, не слушая его извинений.
— Ну конечно смотреть, вот я и засмотрелся, — простодушно сказал он. — Я плохо разбираюсь, может вы поясните. — Это он умел, обезоруживать своей уступчивостью, открытостью.
— Что именно? — сухо спросила девица.
— Тут написано «У реки». А что за река? Как ее название?
Девица усмехнулась.
— Разве это имеет значение?
— Нет уж, вы позвольте, — поглядывая на картину и все более беспокоясь, сказал Лосев. — Очень даже имеет. Мало ли рек. Это же конкретно срисовано.
Она, снисходя, улыбнулась на эти слова, оглядела его аккуратно застегнутый костюм, галстучек, всю его провинциальную парадность.
— Ну что изменится, если вам напишут название реки?
Оно ничего не добавит, это просто пейзаж.
— Как так — просто. Очень даже изменится. Как вы не понимаете!
Лосев оторвался от картины, изумленно посмотрел на девицу. Длинный свитер, короткая кожаная юбочка, прямые волосы отброшены на плечи; несмотря на свой небрежный наряд, она выглядела уверенной в себе, нисколько не чувствуя своей бестолковости.
— И так не говорят: срисовано, — поучительно пояснила она. — Это был большой мастер, а не ученик. Для него натура являлась средством, вернее поводом, обобщить образ, — тут она стала произносить еще какие-то слова, каждое из которых было Лосеву известно, но, складываясь в фразу, они почему-то теряли всякую понятность.
— Здорово вы разбираетесь. — Лосев вздохнул, показывая восхищение. — Все же хорошо бы выяснить название. Образ хоть и обобщенный, а местность-то можно ведь уточнить, как по-вашему?
— Вряд ли… Попробуйте у консультанта.
Однако консультант куда-то отлучилась. Лосев еще прошелся, проверяя другие картины, но ничего подобного той не нашел… Девица в свитере издали поглядывала на него. Он вернулся к ней.
— Концов не найдешь. Безответственный народ эти художники.
— А в чем, собственно, дело?
— В том, что незачем зашифровывать.
— Не понимаю.
Он строго посмотрел на нее, как будто она была виновата.
— Надо точно указывать в названии.
Лицо у нее от носа стало краснеть, краска разлилась по щекам.
— Какого черта вы прицепились. Ходят тут!.. — с яростью прошипела она. — Оставьте его в покое. Хватит. Вам-то что? Вы же ничего не смыслите в живописи. Что вы имеете к этой работе? Ну?.. Самое безобидное выставили, нет, опять плохо…
Какая-то жилка у нее на шее дрожала, зрачки сузились, уперлись в лицо Лосеву, так что он попятился и только на улице опомнился, стал придумывать от обиды всякие хлесткие ответы, пока не заподозрил, что гнев ее относился к кому-то другому.
После совещания Лосев остался выпросить фонды для оборудования родильного дома. Каким-то чудом, плюс его слезные мольбы, ему вдруг отвалили импортную сантехнику — голубые умывальники, голубые ванны, роскошные души, и к вечеру, придя к себе в номер, попивая чай из большого фаянсового чайника, Лосев испытывал полнейшее умиротворение, довольство собою и время от времени улыбался своей удаче. Внизу шумела улица Горького нестихающим шелестом машин. Шум этот давно стал для Лосева как бы главным звуком Москвы, и когда у себя, в Лыкове, вспоминалась Москва, то прежде всего вспоминался этот идущий снизу слитный постоянный шелест машин вокруг гостиницы «Москва». И вспоминался вот такой высокий номер с простым шкафом, деревянной кроватью и приятное чувство одиночества.
Над диванчиком висела гостиничная картина, тоже пейзаж: кусты в осеннем поле. Лосев впервые обнаружил ее, хотя жил в этом номере уже неделю. Щурясь, он разглядывал аккуратно нарисованные тени, жухлую травку, пушистые облака. Сама местность была, по-видимому, красива, а на картине получилось скучно. Вот тут Лосев и вспомнил ту картину на выставке. Разница была большая. В чем состоит разница, Лосев не сумел бы определить, странным было то, что он ощущал эту разницу.
Вместо того чтобы идти в театр со всеми участниками совещания, Лосев позвонил к Фоминым и напросился в гости. Была такая традиция — приезжая в Москву, Лосев навещал земляков. Связи земляческие он всячески поддерживал, что во многих смыслах было полезно такому городу, как Лыков, достаточно известному и тем не менее сидящему на районном бюджете.
Текст 4
Василий Михайлович Песков
Веками Днепр с притоками был водной дорогой с юга на север, главной частью знаменитого водного пути "из варяг в греки".
А начинается этот поныне жизненосный поток воды с ручейка, текущего из болота. Надо пройти отсюда лесами шестьдесят километров, прежде чем у сельца Нахимовского можно увидеть на Днепре первую лодку. А потом пойдут лодки и катера, теплоходы, мосты, пристани, паромные переправы, селенья по берегам, и потом – города, города – маленькие и большие, среди которых на карте увидим Смоленск, Могилев, Киев, Черкассы, Днепропетровск, Запорожье, Канев, Херсон. Речные притоки синими жилами льются к Днепру, сообщая ему все большую мощь – Сож, Припять, Десна, Псёл, Ворскла…
В верхнем лесном течении Днепр скромен и тих. Всегда тихими были тут и молитвы, песни, поклоны Днепру. Другое дело места, где река становится сильной и величавой, где от нее зависит многое – транспорт, утоление жажды, сельское хозяйство, рыболовство, получение электричества. Тут издавна Днепру поклонялись как божеству, называли его Славутичем ("сыном славы"). Днепру посвящали сказания, песни, слагали стихи и писали картины. Вспомним знаменитые холсты Куинджи "Ночь на Днепре" или "Степь" с черточкой орла в небе, с малиновым цветом степных растений и текущим в знойном мареве дня Днепром. Вспомним восторг Гоголя – "редкая птица долетит до середины Днепра…" И строчку Тараса: "Реве та стогне Днiпр широкий…" И во все времена, как и многие реки, Днепр служил рубежом стычек и местом сражений в великих войнах. Самые значительные из них в человеческой памяти, в документах и песнях не позабыты – "Кто погиб за Днепр, будет жить в веках…"
После пораженья у Курска в 1943 году немецкое воинство надеялось закрепиться на кручах днепровского правого берега и остановить лавину уже обретших крылья Победы защитников нашей земли от захватчиков. Обе стороны понимали значенье разделявших две силы водной преграды. Немцы назвали днепровскую линию обороны Восточным валом. А Красная Армия была способна решительно сокрушить этот вал.
Много написано о сражении на Днепре, много героев войны получили Золотую Звезду за то, что, не щадя жизни, стремились на правый берег. И победили. Сраженье было великим. Языком Гоголя можно сказать: вода в Днепре кипела от взрывов и текла красной от крови.
И было еще одно сражение на Днепре двумя годами ранее – в 41-м. Решалась судьба Смоленска, который всегда считали ключом к Москве. Город был обречен, но надо было так измотать наступавших, чтобы ослабить главный удар. Наши войска дрались почти в окружении. Снабжение их проходило по переправе через Днепр у селения Соловьёво. Именно это место стало самой драматической точкой в смоленском сражении. Можно вообразить, что было тут в горьком июле 65 лет назад – сотни повозок, автомобилей, тягачей, пушек, ящиков со снарядами и патронами, продовольствием, тысячи людей плотной нетерпеливой массой сбились на левом берегу Днепра. Переправу непрерывно бомбили и поливали свинцом висевшие над рекой "мессершмитты" и "юнкерсы". С юга и севера по реке давили сухопутные силы фашистов. Дело доходило до стрельбы прямою наводкой по переправе. Сколько тут полегло, не знает никто. "Это был ад", – рассказывала мне жительница Соловьёво Мария Андреевна Мазурова.
27 июля синие стрелы немецких ударов на картах сошлись. Днепровская переправа оказалась в руках у врага. Это означало полное окружение дравшихся у Смоленска армий. Теперь переправляться надо было уже на левый, восточный берег. Но предстояло отбить у врага переправу… Больше недели вертелась мельница смерти у Соловьёво. С 4 на 5 августа измотанные боями, но сохранившие честь и знамена две наши армии, перейдя Днепр, соединились с основными силами фронта…
Я побывал на этом месте Днепра. Река у Соловьёво неглубока – ребятишки, как видите, вброд ее переходят. В Москве в тот же год разыскал я Веру Ивановну Салбаеву – участницу решающей схватки за переправу. "Да, тихо и ласково течет Днепр, – сказала Вера Ивановна, глядя на снимок. – А тогда все кипело и висело на волоске. С криком "За мной!" я поднялась как раз в этом вот месте с пистолетом в руке.
А в нем, страшно сказать, не было уже ни одного патрона".
Вера Ивановна прошла войну до Берлина. Переправлялась через Днепр уже в 43-м году начальником связи в поезде маршала Жукова. Имеет двенадцать наград. Разглядывая ее ордена, я спросил, какой ей дороже. "Вот этот, за Днепр…" И заплакала.
Все это я вспомнил у костерка в стороне от истока, когда варили обед. Тут и решили: доску в знак посещенья Истока поставить шагах в двадцати от места, названного колыбелью Днепра. Спилили мы на опушке сосну, ошкурили и прочно вогнали в землю столбы, укрепив на них из Саранска привезенную доску. Было нас четверо: саранские мужики – мастер-реставратор Анатолий Яковлевич Митронькин, его шофер Владимир Косынкин, давний мой спутник, редактор "Муравейника" Николай Старченко и я – журналист "Комсомолки".
После съемки на память сходили мы попрощаться с Истоком. Вернувшись к машине, оглядели доску со стороны и порадовались, что обошлись без многословия: "Тут начинается Днепр".
Текст 5
Юрий Маркович Нагибин
Мать выращивала его на холоду. Он не видел своего отца, погибшего в гражданскую войну. Мать не любила разговора об отце. Мать взяла на себя всю полноту ответственности за сына и не нуждалась в моральной поддержке ушедшего.
Все же мать опасалась, что на характере сына скажется отсутствие мужской близости. Кравцов прошел спартанскую выучку. С тех пор как он себя помнил, ему было заказано плакать и жаловаться. Он приучился жить с сухими глазами. Он и сам никогда не видел мать плачущей. Даже когда уходил на фронт, мать не дрогнула. «Ну, счастливо, сынок. Пиши», — и до двери не проводила, в окошко не выглянула. Мать никогда не целовала его, даже маленького, даже поздравляя с днем рождения. Она крепко пожимала ему руку и вручала подарок. Сто лет молчания — это о них, об их жизни, такой тесной жизни в крошечной комнате старого замоскворецкого дома. То было не молчание сухости, равнодушия, а молчание слишком сильной, пронзительно сильной любви, боящейся погубить родного человека слабостью, жалостью, слезным распадом. Если б рядом был отец, мать, возможно, была бы другой. Но не существовало противовеса женскому, нежному, и она стала как железо.
Кравцов вовсе не чувствовал себя обделенным. Конечно, он видел, что у его товарищей другие отношения с родителями, но не завидовал им, а с легкой брезгливостью наблюдал их телячьи нежности. Ему было безмерно интересно с матерью. Она неутомимо открывала ему мир — в природе, книгах, искусстве, окружающих и ушедших людях, в истории, географии, археологии, воспитывая в нем чувство мирового бытия, а не бытового существования. Его всегда удивляло, откуда мать, недоучившаяся гимназистка, техническая переводчица, так много знала.
О чем бы они ни говорили с матерью — пережитом или прочитанном, над чем бы ни трудились сообща, будь то предмайская уборка комнаты, возделывание огородной грядки, засолка груздей и рыжиков или сборы его в армию, — между ними творился неслышный обмен, возводивший обыденность в ранг высшей жизни. И все же сто лет молчания были их уделом. Сколько нежности они подавили в себе, сколько жалких, глупых, ненужных и необходимых слов замолчали, сколько заморозили слез, сколько оборвали душевных движений!
Текст 6
Василий Семёнович Гроссман
Красноармейцы лежали за деревьями, в кустах, в высокой не снятой конопле и слушали, напряжённо всматривались в ясный утренний воздух, лишь местами темневший от дыма и земной пыли.
О, как хороша была в эти минуты земля! Как благостны казались людям её тяжёлые складки, жёлтые пригорки, овражки, поросшие репейником и пыльными лопухами, лесные ямы. Какой чудесный запах шёл от земли — лиственной прели, сухой пыли и влажной лесной сырости, запах мирного праха и грибов, сухих ягод и многажды превшего и вновь высыхавшего хвороста. Ветер приносил с поля тёплый и печальный запах вянущих цветов и сохнущих трав; в полутьме леса, внезапно пронзаемой солнечным светом, вдруг пыльной радугой заблестит увлажнённая росой паутина, словно дохнёт чудо спокойствия и мира.
Вот лежит, уткнувшись лицом в землю, Родимцев. Спит он, что ли? Нет, его глаза внимательно смотрят в землю, на стоящий подле куст шиповника. Он шумно дышит, втягивает в себя запах земли. Он смотрит с интересом, жадно и почтительно на дела, происходящие вокруг него: муравьи колонной идут неясным для человеческого глаза трактом, волокут сухие травинки, палочки. «Может быть, у них тоже война, — думает Родимцев, — вот и ползут колонны мобилизованных на строительство рвов и укреплений. Или это хозяин ставит себе новый дом, и тянутся плотники, штукатуры на работу…»
Огромен мир, который видят его глаза, чует ухо, втягивают с воздухом ноздри. Аршин земли на опушке леса, куст шиповника. Как велик этот аршин земли. Как богат этот отцветший куст! По сухой земле тонкой молнией прошла трещина, муравьи проходят по мосту, в строгом порядке один за другим, а по ту сторону трещины терпеливо выжидают встречные. Божья коровка, толстая, в красном сарафане, мечется, ищет перехода. Ох ты! Полевая мышь блеснула глазом, привстала на задние лапки и прошуршала среди травы, словно и не было её здесь. Подул ветер, и трава гнётся, пригибается, каждая по-своему, одна покорно, быстро ложится к земле, другая упрямо, сердито дрожит, топорщится своим бедным тощим колосом — воробьиным житом. А на кусте шевелятся ягоды шиповника — жёлтые, красноватые, закалённые солнцем, словно глина огнём. Давно уже, видно, брошенная хозяином паутина мотается на ветру, в ней запутались сухие листья, кусочки коры, в одном месте она обвисает под тяжестью свалившегося в неё жолудя. Она — точно невод, выброшенный на берег после гибели рыбака.
А сколько такой земли, леса, сколько бесчисленных аршин, где жизнь! Сколько зорь, краше, чем эта, были в жизни Родимцева, сколько летних быстрых дождей, сколько птичьего крика, прохладного ветра, ночного тумана! Сколько работы! А какие были славные часы, когда он приходил с работы, и жена сурово, но с душевной любовью, спрашивала: «Обедать будешь?» И он ел мятую картошку с постным маслом и глядел на своих детей, на загорелые руки жены в спокойной духоте избы. А сколько жизни впереди! Много ли? Ведь всё может кончиться вот теперь, минут через пяток. И сотни красноармейцев лежат так — думают, вспоминают, смотрят на землю, на деревья, кусты, вдыхают запах утра. Нет лучше в свете этой земли!
Игнатьев задумчиво говорит товарищу:
— Слышал я, как-то два лейтенанта-зенитчика между собой говорили: вот война идёт, а кругом сады, птицы поют, им вроде и дела нет до наших делов. Вот я всё думаю: это неправильно, не увидели лейтенанты сути. Война эта всей жизни коснулась. Ты возьми лошадей — чего только не терпят! Или, помню, стояли мы в Рогачёве: там все собаки по тревоге в погреба лезли, суку одну я приметил — собачат в щель прятала, а как налёт кончится — обратно гулять выводила. Ну, а птица — гуси, куры, индюшки, — разве они от немца не терпят? И тут, кругом, в лесу, я примечаю, птица пугаться стала — чуть самолёт летит, тучей поднимаются, галдят, шумят, мечутся. Сколько леса пропало! Сколько садов! Или вот я сейчас думал: идёт бой на поле, мы тут залегли, под тысячу человек, — всех этих муравьев да комарей кувырком вся жизнь пошла. А если немец газ пустит, а мы ему в ответ — тут же по всем лесам да полям жизнь перевернётся — и до мышей, и до ежей, до всех война доберётся, начнёт козявка да птица задыхаться, куда ей деться?
Текст 7
Максим Горький
О вреде философии
Я давно уж почувствовал необходимость понять - как возник мир, в котором я живу, и каким образом я постигаю его. Это естественное и - в сущности - очень скромное желание, незаметно выросло у меня в неодолимую потребность и, со всей энергией юности, я стал настойчиво обременять знакомых "детскими" вопросами. Одни искренно не понимали меня, предлагая книги Ляйэля и Леббока; другие, тяжело высмеивая, находили, что я занимаюсь "ерундой"; кто-то дал "Историю философии" Льюиса; эта книга показалась мне скучной, - я не стал читать ее.
Среди знакомых моих появился странного вида студент в изношенной шинели, в короткой синей рубахе, которую ему приходилось часто одергивать сзади, дабы скрыть некоторый пробел в нижней части костюма . Близорукий, в очках, с маленькой, раздвоенной бородкой, он носил длинные волосы "нигилиста"; удивительно густые, рыжеватого цвета, они опускались до плеч его прямыми, жесткими прядями. В лице этого человека было что-то общее с иконой "Нерукотворенного Спаса". Двигался он медленно, неохотно, как бы против воли; на вопросы, обращенные к нему, отвечал кратко и не то угрюмо, не то - насмешливо. Я заметил, что он, как Сократ, говорит вопросами. К нему относились неприязненно.
Когда он приехал из Москвы на каникулы, я, конечно, обратился к нему с "детскими" вопросами и этим очень обрадовал его.
- Ты - человек, каким я желаю тебе остаться до конца твоих дней. Помни то, что уж чувствуешь: свобода мысли - единственная и самая ценная свобода, доступная человеку. Ею обладает только тот, кто, ничего не принимая на веру, все исследует, кто хорошо понял непрерывность развития жизни, ее неустанное движение, бесконечную смену явлений действительности.
Он встал, обошел вокруг стола и сел рядом со мною.
- Все, что я сказал тебе - вполне умещается в трех словах: живи своим умом! Вот. Я не хочу вбивать мои мнения в твой мозг; я вообще никого и ничему не могу учить, кроме математики, впрочем. Я особенно не хочу именно тебя учить, понимаешь. Я - рассказываю. А делать кого-то другого похожим на меня, это, брат, по-моему, свинство. Я особенно не хочу, чтобы ты думал похоже на меня, это совершенно не годится тебе, потому что, брат, я думаю плохо.
Он бросил папиросу на землю, растоптав ее двумя слишком сильными ударами ноги. Но тотчас закурил другую папиросу и, нагревая на огне спички ноготь большого пальца, продолжал, усмехаясь невесело:
- Вот, например, я думаю, что человечество до конца дней своих будет описывать факты и создавать из этих описаний более или менее неудачные догадки о существе истины ... Есть люди, которые считают идеализм и материализм совершенно равноценными заблуждениями разума.
Он вздохнул, прислушался к пению виолончели.
- Умные люди говорят, что мы знаем только то, что думаем по поводу видимого нами, но не знаем - то ли, так ли мы думаем, как надо. А ты - и в это не верь! Ищи сам...
Я был глубоко взволнован его речью, - я понял в ней столько, сколько надо было понять для того, чтоб почувствовать боль души Николая. Взяв друг друга за руки, мы с минуту стояли молча. Хорошая минута!
Полный текст произведения.
Текст 8
Константин Георгиевич Паустовский
Живое и мёртвое слово
Нужны, конечно, целые книги, чтобы рассказать о всем великолепии, красоте, неслыханной щедрости нашего действительно волшебного языка — точного, как алмазный резец, и кружащего голову, как вино.
А как звонко и строго слышался его ритм в стихах о самом блистательном городе мира!
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...
Этот город потребовал новых слов для описания своих торжественных пространств и величественного соединения зданий. И они появились, эти слова - «проспекты-перспективы», «туманные линии», «державное течение».
Певучесть и звонкость этого языка доходят порой до предела, до совершенства, тревожа любое, даже самое холодное сердце:
Печаль ресниц, сияющих и черных,
Алмазы слез, обильных, непокорных,
И вновь огонь небесных глаз,
Счастливых, радостных, смиренных,—
Все помню я... Но нет уж в мире вас...
Богатства русского языка неизмеримы. Они просто ошеломляют. Для всего, что существует в мире, в нашем языке есть точные слова и выражения.
Подобно тому, как каждое слово неотделимо от понятия, которое оно передает, так и русский язык неотделим от духовной сущности русского народа и от его истории.
Среди великолепных качеств нашего языка есть одно совершенно удивительное и малозаметное. Оно состоит в том, что по своему звучанию он настолько разнообразен, что заключает в себе звучания почти всех языков мира.
Русский язык по существу дан не одному, а многим народам, и было бы настоящим преступлением перед потомками, человечеством, перед культурой позволить кому бы то ни было искажать его и калечить...
Наш язык—наш меч, наш свет, наша любовь, наша гордость! Глубоко прав Тургенев, сказавший, что такой великий язык мог быть дан только великому народу.
Полный текст произведения
Текст 9
Василь Быков
Когда-то в годы войны мы, молодые тогда люди, познавшие жизнь именно в форме жестокой войны, привыкнув к ней, даже не замечали ее постоянно и незримо давящего на сознание пресса, мы сжились с ним и просто не могли себя ощущать иначе. И только 9 мая 1945 года, когда этот пресс вдруг исчез, мы не столько поняли, сколько неожиданно для себя почувствовали, от чего избавились. Прежде всего от неопределенности нашей судьбы. Впервые за годы войны жизнь обрела для нас значение смысла и избавилась от власти случайного. Но ведь многие не дожили до этого дня, не дошли до Победы и — что меня давно поражает — не то, что они погибли, это слишком банально на войне — а то, что, погибнув, они так и не узнали об окончании этой войны. Погибли в неведении. И до сих пор пребывают в оном. Никогда не узнают, о, может быть, самом важном из всего, что в течение ряда лет занимало на земле умы миллионов людей.
Говорят, что культура — это память человечества. Это правильно. Все дело, однако, в том, что следует помнить, — ведь человеческая память избирательна, а искусство уже в силу своей природы избирательно тем более. Например, что касается войны, то один из ее участников из всего пережитого наиболее ярко запомнил, как его догоняли, хотели убить, но промахнулись, и он до сих пор вскакивает по ночам в холодном поту. Другой — как его награждали орденом, и он спустя годы не перестает переживать радостные волнения по этому поводу. Третьему не дает покоя случай, когда рассерженное начальство назвало его «дураком».
Теперь нередко можно услышать от наших читателей, в том числе и ветеранов, суждения вроде: «Ну сколько можно перелопачивать одно трудное да кровавое, ведь были же на войне и веселые моменты, и шутка, и смех». То есть на первый план выходит все то же желание развлечься. Но ведь во все времена жаждущие развлечений шли на торжища, в скоморошный ряд, но никогда — во храм. Боюсь, что смешение жанров и особенно забвение высоких задач литературы грозят уравнять торжище с храмом, сделать искусство товаром ширпотреба, средством, стоящим в ряду с продукцией мебельщиков — не более.
Я думаю также, что, хотя мы, допустим, и не гениальные писатели, но уж, во всяком случае, квалифицированные читатели. То есть относительно хорошо знаем жизнь, чтобы разбираться в ее запутанных эмпириях и кое-что смыслим в литературе. И тут возникает любопытный парадокс: почему мы, люди, в силу своего воспитания и образа жизни зачастую далекие от крестьянских низов, от жизни «неперспективных» деревень, быта древних стариков и старух, мало или вовсе неграмотных отшельников в зачастую никогда не виданной нами дремучей тайге с их размеренным, однообразным и часто примитивным укладом, почему мы частенько с куда большим интересом и участием читаем о их делах и заботах, нежели о блестящих научных или служебных успехах тех, кто гораздо ближе нам по опыту жизни, мировоззрению, мироощущению — высокообразованных жрецов науки, искусства, руководителей, генералов, начальников главков. Почему безграмотный дед на колхозной бахче куда интереснее изъездившего мир дипломата, определяющего судьбы народов, в то время как наш дед не может удовлетворительно определить судьбу единственной своей буренки, оставшейся на зиму без сена. О том печаль его, и она нас трогает больше, чем драматические переживания упомянутого дипломата перед уходом на вполне заслуженный отдых с солидной пенсией и статусом пенсионера союзного значения. Почему солдат в окопе для меня как читателя во многих (если не во всех) отношениях предпочтительнее своей судьбой удачливому маршалу в блеске его снаряжения, штаба и его маршальского глубокоумия? Почему так? — хочу я задать вопрос уважаемым коллегам, хотя и предвижу их скорый ответ: все дело в таланте автора. Да, но не совсем. Истинность таланта великолепно проявляется уже в выборе героя, который и внушает нам вышеизложенные чувства. Исчерпывающий же ответ на этот вопрос мне, однако, неведом.
Текст 10
Юрий Львович Сагалович
В последние годы можно слышать исподволь повторяющуюся фразу: «Поколение фронтовиков уходит, их становится все меньше». Чаще всего эти слова произносят с искренним сожалением, отдавая должное отцам, дедам и прадедам. И тем, кто погиб на войне, и тем, кто умер уже после войны от ран или от старости, и тем, кто еще жив.
Бывает, что слова об уходе старых фронтовиков произносят бездумно и бесстрастно, повторяя их за другими. Бывает — по обязанности.
Встречалось, молодые люди с издевкой относились к боевым орденам, которые фронтовики надевают единожды в году на день Победы.
Я знаю людей, которые, как только заходит речь о войне, переводят беседу на свои туристские походы в надежде сравнить их с боями. Младшие поколения стремятся принизить нравственный подвиг старших во время войны только потому, что подсознательно не могут не преклоняться перед его величием.
Спасибо и за это подсознательное…
Один из читателей упрекнул меня в том, что я будто бы требую от нынешней молодежи помнить о Великой отечественной войне, почитать ее и ее героев, в то время как она так же далека от молодых людей, как Куликовская битва. Заметим, что для сравнения выбрано максимально отдаленное событие. Самую близкую и массовую героику с издевкой задвинули к истокам истории, лишь бы понадежнее избавиться от нее. Хотя можно было бы отправиться поближе, например, к 1612-му году, или к 1812 году. Ведь о Бородинском сражении та же молодежь вспоминает вполне благосклонно. Так в чем же дело? Память о действительно отдаленных событиях ни к чему не обязывает. Можно даже продекламировать несколько строчек из «Бородино» Лермонтова, или вспомнить замечательное стихотворение М. Цветаевой «Генералам двенадцатого года», не заботясь о том, чтобы подкрепить благодарную память действенной, реальной благодарностью к участнику событий, еще живому человеку, которого можно встретить на улице или в лифте.
А благодарность — удел великих душ.
К счастью отнюдь не для всей молодежи наша невиданная ранее война так же далека, как Куликовская битва. Повторюсь, самое главное состоит в том, что сравнение с Куликовской битвой — лукавство. Память о подвиге, о благородстве, о боли и страданиях — обязывает и подражать и сострадать, а потому быть обязанным отнюдь не всем нравится. Лучше не помнить и не знать — так проще жить… Потому-то и сравнивают с Куликовской битвой, что хотят задвинуть память о трагедии новейшей истории подальше от своей совести.
Каким я помню и вижу собирательный облик дорогого мне однополчанина? Бравый подтянутый офицер с гладко выбритым лицом, спрыснутым шипром, в предвкушении принятия награды, сопровождаемой рюмкой — эти внешние симпатичные признаки далеко не исчерпывают офицерской сути. Пехотный офицер — заботливый трудяга, отвечающий за все, все понимающий, смельчак, личный пример которого — непререкаем. Это и пахнущие потом портянки на сбитых сильных мужских ступнях. Это и нажитая боевым опытом мудрость, которая во сто крат шире боевого устава пехоты.
С другой стороны, портрет воина-фронтовика не исчерпывается простуженным голосом, небритым лицом, красными от недосыпания слезящимися глазами и чернотой под ногтями на руках, сжимающих саперную лопату. И, разумеется, жизнь фронтовика — это отнюдь не только невыразимые внутренние страдания. Но часто она выражается и внутренним удовлетворением, и гордостью, и успокоением после удачного боя, когда, ощутив себя живым, можно расслабиться, передохнуть и поесть, да и пропустить несколько живительных глотков.
Текст 11
Владимир Алексеевич Солоухин
Памятников архитектуры в Москве уничтожено более четырехсот, так что я слишком утомил бы вас, если бы взялся за полное доскональное перечисление. Жалко и Сухареву башню, построенную в XVII веке. Проблему объезда ее автомобилями можно было решить по-другому, пожертвовав хотя бы угловыми домами на Колхозной площади (универмаг, хозяйственный магазин, книжный магазин). Жалко и Красные и Триумфальные ворота. А, знаете ли, что площадь Пушкина украшал древний Страстной монастырь? Сломали. Открылся черно-серый унылый фасад. Этим ли фасадом должны мы гордиться как достопримечательностью Москвы? Никого не удивишь и сквером и кинотеатром «Россия» на месте Страстного монастыря.
Сорок лет строилось на народные деньги (сбор пожертвований) грандиозное архитектурное сооружение - храм Христа Спасителя. Он строился как памятник знаменитому московскому пожару, как памятник непокоренности московской перед сильным врагом, как памятник победы над Наполеоном. Великий русский художник Василий Суриков расписывал его стены и своды. Это было самое высокое и самое величественное здание в Москве. Его было видно с любого конца города. Здание не древнее, но оно организовывало наряду с ансамблем Кремля архитектурный центр нашей столицы. Сломали… Построили плавательный бассейн.
Кроме того, разрушая старину, всегда обрываем корни.
У дерева каждый корешок, каждый корневой волосок на учете, а уж тем более те корневища, что уходят в глубочайшие водоносные пласты. Как знать, может быть, в момент какой-нибудь великой засухи именно те, казалось бы уже отжившие, корневища подадут наверх, где листья, живую спасительную влагу.
Ужасная судьба постигла великолепное Садовое кольцо. Представьте себе на месте сегодняшних московских бульваров голый и унылый асфальт во всю их огромную ширину. А теперь представьте себе на месте голого широкого асфальта на Большом Садовом кольце такую же зелень, как на уцелевших бульварах.
Казалось бы, в огромном продымленном городе каждое дерево должно содержаться на учете, каждая веточка дорога. И действительно, сажаем сейчас на тротуарах липки, тратим на это много денег, усилий и времени. Но росли ведь готовые вековые деревья. Огромное зеленое кольцо (Садовое кольцо!) облагораживало Москву. Правда, что при деревьях проезды и справа и слева были бы поуже, как, допустим, на Тверском бульваре либо на Ленинградском проспекте. Но ведь ездят же там автомобили. Кроме того, можно было устроить объездные пути параллельно Садовому кольцу, тогда сохранилось бы самое ценное, что может быть в большом городе - живая зелень.
Если говорить строже и точнее - на месте уникального, пусть немного архаичного, пусть глубоко русского, но тем-то и уникального города Москвы, построен город среднеевропейского типа, не выделяющийся ничем особенным. Город как город. Даже хороший город. Но не больше того.
В самом деле, давайте проведем нового человека, ну хоть парижанина или будапештца, по улице Горького, по главной улице Москвы. Чем поразим его воображение, какой такой жемчужиной зодчества? Каким таким свидетелем старины? Вот телеграф. Вот гостиница «Минск». Вот дом на углу Тверского бульвара, где кондитерский магазин… Видели парижанин и будапештец подобные дома. Еще и получше. Ничего не говорю. Хорошие, добротные дома, но все же интересны не они, а именно памятники: Кремль, Коломенское, Андронников монастырь…
Текст 12
Василий Иванович Белов
— Какова жизнь? — спрашивают при встрече.
— Все ладно.
Ответ один, если действительно все ладно. Хорошую жизнь пронизывает лад, настрой, ритм, последовательность в разнообразии. Такой жизни присущи органичная взаимосвязь всех явлений, естественное вытекание одного из другого. И наоборот, плохая жизнь — это разлад, хаос, кавардак, сбой, несуразица, неосновательность, “пошехонство”. Про такую жизнь говорят, что она идет через пень колоду, шиворот-навыворот. Ей во всем сопутствуют спешка и непоследовательность, следствием чего является дурное качество, то есть страдают при этом в первую очередь красота, эстетика.
Отсюда сразу напрашивается довольно опасный для рационализма и ширпотреба вывод: много и одинаково — это значит дурно, неэстетично. Мало, но с душой и по-разному, значит, хорошо, красиво, неповторимо. И речь здесь идет не об одном лишь труде, но и о быте, о стиле жизни вообще. Искусство проявляется всюду, где существует жизнь, а не только в круге, ограниченном художественным творчеством. Стройность и красота не в одном только труде противоречат непосильности, тяжести. Тяжело и непосильно тогда, когда не умеешь красиво трудиться, когда неумен и недогадлив, когда не хватает фантазии и терпения. Но разве не так же бывает, например, в быту или в общественной жизни?
Все точь-в-точь.
Красота в мире — это разнообразие, непохожесть. Мысль о том, что человечество якобы составляет толпа серых и одинаковых людей, руководимых отдельными исключительными и яркими личностями, — такая мысль исключает красоту и противоречит эстетике.
Да нет, не бывает абсолютно одинаковых, другими словами, совсем бездарных людей! Каждый рождается в мир с печатью какого-либо таланта. Потребность творчества так же естественна, как потребность пить или есть, — она теплится в каждом из нас даже в самых невероятно тяжких условиях. Каждая личность по-своему талантлива, иными словами, своеобразна. Людей, абсолютно плохих внутренне и внешне, к счастью, не существует. То, что потребность творчества свойственна каждому, видно хотя бы из того, что в детстве, даже в младенчестве, у ребенка есть потребность в игре. Каждый ребенок хочет играть, то есть жить творчески. Почему же с годами творчество понемногу исчезает из нашей жизни, почему творческое начало сохраняется и развивается не в каждом из нас? Грубо говоря, потому, что мы либо занялись не своим делом (не нашли себя, своего лица, своего таланта), либо не научились жить и трудиться (не развили таланта). Второе нередко зависит от первого, но и первое от второго не всегда бывает свободно. Не научившись трудиться, нельзя узнать, чем наградила тебя природа. Если духовный потенциал слаб, личность стирается, нивелируется, теряет индивидуальные, присущие ей одной черты. Стройному восхождению, творческому раскрепощению личности может помешать любой душевный, семейный, общественный или мировой разлад, любая неурядица, которые, кстати сказать, бывают разные. Например, одно дело, когда нет обуви для ходьбы в школу (а то и самой школы), и совсем другое, когда тебя силой заставляют постигать сольфеджио * . Конечно, второй случай предпочтительнее, но разлад есть разлад. И вот мы видим, что общественная ориентация отнюдь не всегда безошибочна и что мода вообще вредна в таком деле, как дело нахождения себя. Почему, собственно, считается творческой только жизнь артиста или художника? Ведь артистом можно быть в любом деле, художником тоже. Добавим, что не только можно, но и должно. Ореол исключительности той или иной профессии, иерархическое деление труда и быта по таким принципам, как “почетно — непочетно”, “интересно — неинтересно”, как раз и закрепляет социальное равнодушие личности, поощряя мысль о недоступности творчества для всех и для каждого. Но такое поведение личности вполне устраивает как сторонника индивидуалистической философии личности и толпы, так и бюрократа-догматика, который во имя общего блага готов сегодня же расставить людей по ранжиру.
Качественное разнообразие частей лучше, чем что-либо другое, служит единству целого. Конечно, антагонизм частей, вообще разрушающий целое, тоже можно назвать разнообразием, на что и ссылаются сторонники нивелирования. Но разнообразие и антагонизм — разные вещи.
Полный текст произведения
Текст 13
Ольга Константиновна Кожухова
С детства не слышала отлетающих журавлей.
Сейчас предо мной оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье равнины, так похожие на родные. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых, серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени.
Тишина, солнцепек, растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.
— Журавли! Смотри скорей, журавли!
Они вышли, как самолеты, из-за купы деревьев классическим треугольником, держа курс строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником
Но мне кажется, это все те же, уже пролетавшие раз над нами. Просто птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат младших, подлетков, находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимые с высоты, с любого захода приметные ориентиры — грустный птичий урок навигации.
Может быть, при этом старшие им говорят:
— Запомните, это ваша родина! Обязательно возвращайтесь в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг — это только лишь отдых, а жизнь наша здесь…
Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно снова вернутся сюда. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц, а оттуда, с немыслимой для журавля высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков, эти серые, словно седые, ракиты, эти рыжие, опаленные солнцем дубы?!
Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря, и красивые города, и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи… А здесь что услышишь? Лишь «цоб» да «цобе»? Что увидишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся со мной, улетающих журавлей?
Так мало, так мало!
Так мало, что хочется непременно вернуться — и постигнуть: а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди — до крови, до смерти — и с половцами, и с татарами, и с поляками, и со шведами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле, моих предков, поселившихся издревле здесь, возле серой реки?
Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное, как и вы, угадаю.
Текст 14
Борис Петрович Екимов
Невеликая, в три этажа, больница, построенная во времена прошлые для областного начальства, уютная эта больничка размещалась в парке, среди старых лип, тополей да вязов, и от мира внешнего, городского укрывалась, словно стеной крепостной, высоким глухим забором, сложенным из камня песчаника.
Неделя пролетела быстро. На раннюю утреннюю прогулку, видимо последнюю в житии больничном, отправился Илья не один, а с человеком знакомым – по дому сосед: седовласый, роста немалого, тучноватый, всегда приветливый.
Здесь, возле книжного шкафа, а потом прогуливаясь в просторном, светлом, зеленью украшенном холле, и случился разговор, а точнее, рассказ занятный.
Илья копался в книгах. Сосед спросил:
– Пушкина здесь нет? Илья ответил с улыбкой:
– Вряд ли. Детективы в основном и любовь.
– Надо бы Пушкина… Да, да… Именно Пушкина. – Он даже пальцем погрозил: – Великий поэт. А мы его не читаем. Всякие там трень-брень. Пушкина надо читать и понимать его! – возвысил он голос. – Я и сам, признаться, дурак. В школе когда-то учили. "Буря мглою небо кроет…" А потом… – махнул он рукой. – Все забыл. Но случай помог. Вот послушай…
Он взял Илью под локоть, и они пошли потихоньку.
– Младшая внучка у меня – школьница. Она больше у нас живет. Ро дителям некогда, вот бабка с ней и кохается: уроки и прочее. И вот как-то раз, осенью дело было… Помню, ненастный день, темный какой-то. И по работе был тяжелый, сплошная ругня. Я домой приехал, жене говорю: чу ток отдохну, что-то устал. Ушел в свою комнату, лег и лежу в темноте, ни свет, ни телевизор не включаю. А они в другой комнате, жена и внучка. Слышу, что внучка учит какой-то стишок.
Голосок у нее милый, детский, что-то повторяет и повторяет снова и снова. Я прислушался, слова стал различать. А эти слова: "Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…" Господи, да конечно же просит, еще как просит. Именно покоя. "Летят за днями дни, и каждый час уносит частичку бытия…" – как-то вроде жалоб но внучка говорит.
Меня даже обожгло: как все точно, правдиво. Я встал и потихоньку дверь приоткрыл, стою слушаю. А внучка повторяет снова и снова:
"Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…" Голосок у нее неж ный. Словно она именно мне говорит, своему деду, старому дураку, внуша ет: "…предполагаем жить, и глядь – как раз умрем". Это ведь правда голи- мая: все "предполагаем" да "располагаем", а потом хлоп
– и нету.
Как я в те минуты ясно все понимал, отчетливо: какой я дурак! Вот сегодня – суббота, а я на работе весь день проторчал, ругался, скандалил. Целый день. "Каждый час уносит частичку бытия…" Ведь я мог с дорогими людьми этот день провести: с внучкой, с женой.
Поехали бы за город, в лес, побродили. Внучка так любит лес, осень, листья красивые. А я на нее люблю глядеть, слушать ее. Или можно поехать к маме. Мама, слава богу, живая. Старенькая… Тоже – дитё малое в девяносто лет. Скоро уйдет. Буду плакать, жалеть. А ведь мог день возле нее провести. Но вместо этого на работе собачился. И до того дособачился, что даже на своих родненьких глядеть не хочу.
Забился в свою конуру. Будто они в чем-то виноваты. А ведь они у меня – главная радость в жизни, именно они: жена, сын, дочь, внуки, мама. А вот выходит, что прячусь от них. Слава богу, дожился. И уже мне стало казаться, что это они специально устроили, внучка с женой, внушают мне: "На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег…"
Жена-то ведь знает, как мне непросто работается. Она сто раз говорила: "Бросай все, проживем!" Думаю, неужели она специально для меня весь этот спектакль разыграла?
Вышел я к ним. Они говорят: "Разбудили?.." – "Разбудили, – отвечаю.
– Спасибо", – и прочитал наизусть все стихотворение. Читаю, а сам чуть не плачу. Внучка в ладоши хлопает: "Дед! Какой ты молодец!" А жена глядит и лишь головой качает.
Я потом проверил, в дневник заглянул: все верно, задавали учить наизусть этот стих.
Такой вот случай. И я с той поры Пушкина так полюбил… У нас его десять томов, красные такие, подписка, собрание сочинений. И я их читаю, перечитываю. И тебе советую, дружок.
Текст 15
Альберт Анатольевич Лиханов
(1)Мы часто говорим о том, в чём мы нуждаемся, но редко упоминаем то, чего нам не хватает в самом деле.
(2)Не хватает нам любви к детям. (3)Не хватает самоотверженности — родительской, педагогической. (4)Не хватает сыновней, дочерней любви.
(5)Есть простая пословица: «Как аукнется, так и откликнется». (6)Тот же смысл выражает пословица «Сколько положишь, столько и получишь». (7)Верные вроде бы формулы. (8)Только если следовать лишь им, добьёшься одного воспроизводства. (9)Для сеятеля это просто беда, когда зерна он снимет ровно столько же, сколько посеял. (10)Пахарь должен получить прибавок, ведь только тогда он выживет, прокормит свою семью.
(11)Так же точно и общество должно бы существовать. (12)Прогресс состоит из прибавок, которые дают поколения, «посеянные» их родителями и наставниками. (13)Конечно, прибавок этот есть, но в каких пространствах? (14)В пространстве человеческих знаний, конечно. (15)В области технологий. (16)А как с духовностью? (17)Увы, в этой тонкой сфере воспроизводства мы радуемся даже простому отклику на ауканье.
(18)И слишком часто замечаем простые потери: не больше, нет, а меньше становится доброты, милосердия. (19)Грубее и жёстче отношения между самыми добрыми вроде бы людьми. (20)Исполнение долга в межчеловеческих отношениях уступает служебным обязанностям — там человек и обязательнее, и профессиональнее. (21)А любовь к детям стала напоминать любовь к собственному имуществу. (22)Впрочем, имущество порой дороже людей... (23)Что может быть печальней и горше?
(24)Давно замечено: и лучшие, и худшие стороны человека выявляет беда. (25)Януш Корчак не только последние часы и минуты своего бытия, когда вместе с детьми принял мученическую смерть в фашистской газовой камере, но и всю предыдущую жизнь стоял рядом с бедой, точнее, жил в её гуще, работая с детьми-сиротами. (26)Сиротство, эта библейски древняя форма человеческого одиночества, требует сострадания и соучастия, самоотверженной и терпеливой любви настоящих гуманистов. (27)Януш Корчак первый из них, и первенство это измерено мерой его выбора, мерой честности. (28)Мера эта — смерть.
(29)Не только поляки чтут выбор своего бессмертного учителя. (30)Его имя внесено в святцы и мировой педагогики, и элементарной человеческой порядочности. (31)И именно в его устах, под его пером в высшей степени правомерно звучит дидактическое, даже назидательное наставление: как любить детей. (32)Книга «Как любить ребёнка» Януша Корчака — своеобычный манифест гуманизма. (33)Нестареющий завет, переданный в наши и грядущие времена из времен как будто от нас удалённых и в то же время совершенно похожих, потому что речь идёт о любви к детям, а это ценность постоянная.
(34)Духовная комфортность делает человека толстокожим, совершает в его сознании странные подвижки, когда ценности мнимые застят свет, а ценности подлинные уходят на второй план. (35)Каждому рано или поздно воздаётся по заслугам, но часто — слишком поздно, когда ничего не исправишь, и в этом истоки многих человеческих драм. (36)Те, кто воображает, будто доброта и любовь — малозначимые, второстепенные качества, которые не помогают, а напротив, даже вредят, допустим, при достижении карьеры, бывают наказаны на краю этой карьеры, а ещё чаще — на краю собственной жизни — нелюбовью и недобротой своих же близких, и в первую очередь детей. (37)И пусть же всякий, кто спохватится и заторопится вперёд — от нелюбви к любви, от недоброты к доброте, — припадёт, как к чистому итогу, к этой последней заповеди Януша Корчака.
Текст 16
Константин Георгиевич Паустовский
В июле 1941 года я ехал на военной грузовой машине из Рыбницы-на-Днестре в Тирасполь. Я сидел в кабине рядом с молчаливым водителем.
Бурая пыль, раскаленная солнцем, взрывалась клубами под колесами машины. Все вокруг - хаты, подсолнухи, акации и сухая трава - было покрыто этой шершавой пылью.
Солнце дымилось в обесцвеченном небе. Вода в алюминиевой фляге была горячая и пахла резиной. За Днестром гремела канонада.
В кузове ехали несколько молодых лейтенантов. Иногда они начинали стучать кулаками по крыше кабины и кричали: "Воздух!" Водитель останавливал машину, мы выскакивали, отбегали подальше от дороги и ложились. Тотчас со злорадным воем на дорогу пикировали черные немецкие "мессеры".
Иногда они замечали нас и били из пулеметов. Но, к счастью, никто не пострадал. Пули подымали смерчи пыли. "Мессеры" исчезали, и оставался только жар во всем теле от раскаленной земли, гул в голове и жажда.
После одного из таких налетов водитель неожиданно спросил меня:
- Вы о чем думаете, когда лежите под пулями? Вспоминаете?
- Вспоминаю, - ответил я.
- И я вспоминаю, - сказал помолчав водитель. - Леса наши вспоминаю костромские. Останусь жив, вернусь на родину - буду проситься в лесники. Возьму с собой жену - она у меня спокойная, красивая - и девочку, и будем жить в сторожке. Поверите ли, как подумаю об этом, так с сердцем делаются перебои. А водителям это не положено.
- Я тоже, - ответил я. - Вспоминаю свои леса.
- А ваши хороши? - спросил водитель.
- Хороши.
Водитель натянул пилотку на лоб и дал газ. Больше мы не разговаривали.
Пожалуй, никогда я не вспоминал с такой остротой любимые места, как на войне. Я ловил себя на том, что нетерпеливо жду ночи, когда где-нибудь в сухой степной балке, лежа в кузове грузовой машины и укрывшись шинелью, можно вернуться мыслью к этим местам и пройти по ним медленно и спокойно, вдыхая сосновый воздух. Я говорил себе: "Сегодня я пойду на Черное озеро, а завтра, если буду жив, на берега Пры или на Требутино". И у меня замирало сердце от предчувствия этих воображаемых походов.
Вот так однажды я лежал под шинелью и представлял в мельчайших подробностях путь на Черное озеро. Мне казалось, что не может быть в жизни большего счастья, чем опять увидеть эти места и пройти по ним, забыв обо всех заботах и невзгодах, слушая, как легко стучит в груди сердце.
В этих своих мечтах в кузове машины я всегда выходил из деревенского дома ранним утром и шел по песчаной улице мимо старых изб. На подоконниках в жестянках от консервов цвел огненный бальзамин. Его в тамошних местах зовут "Ваня мокрый". Должно быть, потому, что толстый ствол бальзамина просвечивает против солнца зеленым соком и в этом соке иногда даже видны пузырьки воздуха.
Около колодца, где весь день гремят ведрами босоногие болтливые девочки в ситцевых выгоревших платьях, надо свернуть в проулок, или, по-местному, в "прожог". В этом проулке, в крайней избе, живет известный на всю округу красавец петух. Он часто стоит на одной ноге на самом солнцепеке и пылает своим оперением, как груда рдеющих углей.
За петухом избы кончаются, и тянется, заворачивая плавной дугой в дальние леса, игрушечное полотно узкоколейки. Удивительно, что по откосам этого полотна растут совсем не те цветы, что вокруг. Нигде нет таких зарослей цикория, как около горячих от солнца узеньких рельсов.
За полотном узкоколейки непроходимым частоколом стоит молодой сосняк. Непроходимым он кажется только издали. Сквозь него всегда можно продраться, но, конечно, маленькие сосенки исколют вас иглами и оставят на пальцах липучие пятна смолы.
Между сосенок на песчаной земле растет высокая сухая трава. Середина каждой травинки седая, а края темно-зеленые. Эта трава режет руки. Тут же цветет много желтых, шуршащих под пальцами чешуйчатых бессмертников-иммортелей и белой пахучей гвоздики с красноватыми пятнышками на растрепанных лепестках. А под соснами полно молочных маслюков. Их ножки облеплены чистым серым песком.
За сосняком начинается высокий бор. По его краю идет заросшая дорога.
Под первой же раскидистой сосной хорошо прилечь и отдохнуть от духоты молодой чаши. Лечь на спину, почувствовать сквозь тонкую рубашку прохладную землю и смотреть на небо. И, может быть, даже уснуть, потому что белые, сияющие своими краями облака нагоняют дремоту.
Есть хорошее русское слово "истома". За последнее время мы совсем позабыли о нем и почему-то даже стесняемся произносить его. Никаким другим словом нельзя лучше определить то спокойное и немного сонное состояние, какое охватывает вас, когда вы лежите в теплом утреннем лесу и смотрите на бесконечные цепи облаков. Они рождаются где-то в синеватой дали и непрерывно уплывают неведомо куда.
Полный текст произведения
Текст 17
Даниил Александрович Гранин
Паустовский описал первое это свидание с Парижем в своем очерке «Мимолетный Париж».
Про Лувр в этом очерке почти ничего нет. И в «Европейском дневнике» две короткие строчки. О самом сокровенном, личном он избегал писать. Оставлял для себя. Нельзя все для печати. Перед поездкой в Лувр Паустовский предложил нам троим — Рахманову, Орлову и мне — ограничиться минимумом. Не бегать с толпой экскурсантов из зала в зал, не пытаться осмотреть даже лучшее. Константин Георгиевич живо представил нам в подробностях: тысячи картин, и все знаменитые — Рембрандта и Веласкеса, школы всех веков, анфилады, переходы, этажи, разноязычные голоса гидов…
— А мы посмотрим только Нику Самофракийскую, Венеру Милосскую и Джоконду. Проведем у каждой полчаса и уйдем.
К тому времени нас уже слегка подташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных скульптур, памятников, фресок, картин, гравюр, росписей. Все слиплось в сырой ком. План Паустовского понравился своей решительностью и простотой.
Ника, безголовая, безрукая, была непонятна. Фантазии моей не хватало представить ее в целости. Красота ее тела, что светилось сквозь каменные складки прозрачной туники, не действовала на меня без головы, без лица. Красоты одного тела оказалось мало. Скульптура передавала подвижность тела, воздушность ткани так искусно, как ныне не могут. Если древние умели такое, можно ли говорить о прогрессе в искусстве? Движется ли искусство куда-нибудь? На галерный корабль такую фигуру ставили, на парусник — понятно, а на межпланетный она не пойдет, другую надо придумывать. Вот примерно куда меня завело, когда я разглядывал Нику. Чувств удивления и интереса надолго не хватило, зароились разные мысли. Мы продолжали стоять перед нею. Я украдкой взглянул на часы. Прошло пятнадцать минут. Не так-то просто истратить полчаса на одну вещь. Никогда я такого не делал. Смотреть, а чего в ней еще смотреть, все уже ясно. Изучать? Опять же — чего? Если бы я был искусствоведом… А уж переживать — тем более невозможно так долго. Непростое это оказалось дело. Куда легче двигаться, идти мимо разных полотен, гулять по музею, остановиться у какой-нибудь исторической сцены, полюбоваться красоткой, можно пейзажем. Прочитаешь подпись «Тициан» — ага, значит, надо еще раз взглянуть, присмотреться, вроде и в самом деле гениально.
Постояв еще немного, мы двинулись к Венере.
Как всякий, я навидался ее изображений. Теперь я стоял перед подлинником. Я знал, что должен волноваться. Кто только не стоял на этом месте, перед этим совершенным мрамором! Великие, известные, в сущности все просвещенные люди, что жили в Париже, и те, кто приезжал в Париж, все русские интеллигенты, все художники Европы, ее поэты, ученые, ее правители, — все считали необходимым являться сюда, к этой женщине. И вот теперь и я сподобился. И я смогу сказать, что видел Венеру Милосскую. Это было как вершина для альпиниста, отметка для получения разряда. Передо мною было воплощение женственности, общепризнанная мера красоты, гармонии, проверенная столетиями. Вспомнил очерк Глеба Успенского «Выпрямила». В самом деле, если бы можно было сосчитать, скольким людям помогла эта красота устоять, скольким вернула покой, силу, чувство любви к жизни, восхищения человеком?.. С Венерой, следовательно, разобрался, вникнул. А вот Джоконда…
Не хочу рассказывать о первом чувстве разочарования перед Джокондой, не это важно. О картине я писать не собираюсь, и о своих мыслях тоже. Что-то было вначале, а потом пропало. Никаких мыслей не стало, а был уход, я не заметил, как стал уходить в картину, погружаться в нее. И она уходила в меня. Так бывает, когда долго стоишь перед морем. Или лежишь, глядя в небо. За четверть века то чувство давно стерлось, осталось от него воспоминание того, как стоял я без мыслей, забыв о времени. Через несколько лет, снова будучи в Лувре, я к Джоконде не подошел и больше не подойду. Очнулся я, увидев, что Паустовский плачет, и показалось это естественным. Мы вышли из Лувра, ни на что более не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго сидели молча.
Текст 18
Константин Георгиевич Паустовский
Между прошлой и настоящей жизнью будто встала непроницаемая грозовая туча. И как сквозь мглу этой тучи уже нельзя различить зеленые пригорки и легкие облака, так и за войной не было видно дней прошлого.
"Вернутся ли они? - думала Анфиса. - Конечно, вернутся. Но останется ли все таким, как было?"
От Коли с того дня, как он уехал на фронт, не пришло еще ни строчки. Страшно было вставать по утрам и отгонять от себя мысль, что с ним что-нибудь случилось.
Анфиса поступила в бригаду актеров, обслуживавшую Ленинградский фронт.
Во время одной из гастрольных поездок она простудилась так сильно, что ей пришлось вернуться в Ленинград - а вместо этого абзаца была большая часть о том, как она с другими актрисами перелетела на остров Эзель, где помогала солдатам, окопавшимся на длинной косе вдоль берега. Перевязывала раненых, стирала, штопала вещи. По ночам в лесу солдаты слушали от нее рассказы и стихи. После этого она и другие актрисы вернулись в Ленинград.
...Пришла блокадная зима. Взрывы тяжело и привычно гремели по городу. Дома обледенели. Жизнь на первый взгляд только теплилась в людях. Но человек жил, и сопротивлялся, и побеждал наперекор всему.
Играли на ледяной сцене. Зрители сидели в тулупах и ватниках и аплодировали, не снимая варежек.
Во время воздушной тревоги все спускались в обширный подвал, и актеры доигрывали пьесу прямо на цементном полу, без декораций.
Анфиса часто оставалась ночевать в театре, в маленькой артистической уборной. Всю ночь за стеной мыши грызли декорации. Особенно они любили выгрызать из пазов столярный клей.
Анфиса ложилась на вычурный диванчик с золочеными ножками, наваливала на себя вороха театральных костюмов и медленно согревалась. Иногда за стеной пианист Метнер играл среди ночи на рояле. Это значило, что Метнер замерзает и старается согреться самым доступным для него способом. Иногда Метнер даже пел. Это пение почему-то успокаивало Анфису, хотя он пел вещи, как будто совершенно неподходившие к обстоятельствам.
Музыка помогала думать. Анфиса думала, что она еще очень молода, а какая большая жизнь уже позади: родной городок, любовь к Коле, Москва, театральная студия, Леонтьев с его дымящейся трубкой и неожиданными поступками, осада, выступления перед бойцами, пожары, розовый от зарева снег, опухшие пальцы...
Она вспоминала прошлое и думала: удалось ли ей за это время одарить хоть кого-нибудь из людей настоящей помощью и радостью? Иначе жизнь теряла смысл, была похожа на безразличное прозябание...
Полный текст произведения
Текст 19
Юрий Карлович Олеша
Когда я начал учиться в гимназии, мне было лет одиннадцать. Всего одиннадцать лет отделяли меня от моего несуществования в мире, и уже я был в форменной фуражке, в тужурке, в кожаном поясе с металлической бляхой посередине живота. Уже я стоял перед географической картой двух полушарий, смотрел на лиловые многоугольники колоний, на раковину Мадагаскара, читал и понимал слово «Великобритания»… Уже я писал готические немецкие буквы, уже думал о героях истории, которые были до меня – до моих одиннадцати лет. Как я воспринимал то обстоятельство, что я живу еще немного, начал жить еще очень недавно? Я этого обстоятельства вообще не воспринимал. Скорее, другие мне говорили, что я маленький. Сам я, повторяю, этого не чувствовал, об этом не размышлял. Я не думал о том, что можно быть каким-нибудь другим, кроме того, кем я был. Если мне хотелось быть взрослым, то я не думал о физических изменениях, а только о тех возможностях, которые даны взрослому, – не готовить уроки, есть сколько хочешь пирожных. Я был человек, просто человек, не зная о себе, что я маленький, что только недавно явился в мир, что расту, узнаю, постигаю и тому подобное. Именно – я был просто человек.
Я думал, что после окончания гимназии я куплю велосипед и совершу на нем поездку по Европе. Первая война еще не начиналась, еще все было очень старинно, солдаты в черных мундирах с красными погонами, зверинец на Куликовом поле с одним львом, говорящая голова в зеркальном ящике в балагане. Еще бывала первая любовь, когда девочка смотрела на тебя с балкона, и ты думал, не уродлив ли ты. Еще отец девочки, моряк в парадном мундире, гремя палашом, шел тебе навстречу и отвечал тебе на поклон, отчего ты бежал во весь дух, сам не зная куда, обезумевший от счастья. Еще продавали из-за зеленого прилавка квас по две копейки за стакан, и ты возвращался после игры в футбол, неся в ушах звон мяча.
Я думал, что после окончания гимназии я куплю велосипед и совершу на нем поездку по Европе. Первая война еще не начиналась, еще все было очень старинно, солдаты в черных мундирах с красными погонами, зверинец на Куликовом поле с одним львом, говорящая голова в зеркальном ящике в балагане. Еще бывала первая любовь, когда девочка смотрела на тебя с балкона, и ты думал, не уродлив ли ты. Еще отец девочки, моряк в парадном мундире, гремя палашом, шел тебе навстречу и отвечал тебе на поклон, отчего ты бежал во весь дух, сам не зная куда, обезумевший от счастья. Еще продавали из-за зеленого прилавка квас по две копейки за стакан, и ты возвращался после игры в футбол, неся в ушах звон мяча.
Я не купил велосипеда и не совершил путешествия по Европе. Горел Верден, Реймский собор, в котором в свое время бракосочеталась с французским королем дочь Ярослава Мудрого. Появились первые танки, и впервые аэропланы стали сбрасывать бомбы. Однако в музеях по-прежнему висели необыкновенные картины, прекрасные, как деревья на закате. Во сне я иногда вижу свое пребывание в Европе, которого никогда не было. Чаще всего мне снится Краков в виде стены, идущей кверху вдоль дороги, старой стены, с которой свисают растения, стучащие по ней ветками и шелестящие цветами. Я еще люблю вспоминать.
Удивительная работа воспоминания. Мы вспоминаем нечто по совершенно не известной нам причине. Скажите себе «вот сейчас я вспомню что-нибудь из детства». Закройте глаза и скажите это. Вспомнится нечто совершенно непредвиденное вами. Участие воли здесь исключено. Картина зажигается, включенная какими-то инженерами позади вашего сознания.
Удивительная работа воспоминания. Мы вспоминаем нечто по совершенно не известной нам причине. Скажите себе «вот сейчас я вспомню что-нибудь из детства». Закройте глаза и скажите это. Вспомнится нечто совершенно непредвиденное вами. Участие воли здесь исключено. Картина зажигается, включенная какими-то инженерами позади вашего сознания.
Какая чудесная вещь – свобода воспоминаний! Какая прелесть в том, что они появляются, как им угодно, и никак мы не можем заставить себя вспомнить именно это, а не другое. Ха, ха, разумеется, есть точная закономерность этого возникновения, но – дудки – мы ее никогда не поймем.
Так, вспоминаю я, как вышли мы в море на яхте «Увлечение». Мы – это знаменитый одесский врач-венеролог Егор Степанович Главче, его приемный сын Андронька и я, маленький мальчик Юра. Долго следовало бы описывать яхту. Она плоская, вы почти не возвышаетесь над водой – длинная, плоская, узкая, летящая. Нет, это настолько плохое описание, что оно сворачивается. Воспоминания не последует, только опишем, как при нашем возвращении горела вдали огнями Одесса, покинутая нами утром, как, казалось, перебегают с места на место огни, исчезают, опять загораются, как дышит и ходит все это поле огней… Нет, и это воспоминание, как видно, не получится!
Как тихонько под самыми пальцами, которые вы опускали в воду, рокотало и бежало море, рокотало и бежало, темное, бежало навстречу нам низко-низко под бортом яхты, на расстоянии локтя – еще одного локтя, потому что вы сидели облокотившись…
Текст 20
Константин Георгиевич Паустовский
Великий язык
Где бы вы ни были – в городе или в деревне, в вагоне поезда или на палубе речного парохода, на севере или на юге России, в лесу или на степном большаке, – всюду прислушивайтесь к русскому языку, к певучему народному говору, запоминайте и впитывайте в себя этот единственный по богатству, образности и поэтичности язык – поистине самый свободный и волшебный из всех языков мира.
С русским языком можно творить чудеса. Нет ничего такого в окружающей нас жизни и в нашем сознании, чего нельзя было бы передать русским словом. И звучание музыки, и спектральный блеск красок, и шум и тень садов, и сказочное – сновидения, и тяжелое громыхание грозы, и детский лепет, и заунывный ропот прибоя. И гнев, и великую радость, и скорбь утраты, и ликование победы.
Нет таких мыслей, понятий, звуков, красок и образов – и сложных и простых, – для которых не нашлось бы в нашем языке точного выражения.
Прав был Тургенев, когда говорил, что такой язык может быть дан только великому народу.
Русский язык – народен. Он является наилучшим выражением сущности русского человека. Из народных глубин, из подчас непрослеженных и неведомых истоков расцвел этот изумительный язык. И сколько бы мы его ни изучали, как бы мы ни определяли законы его образования, он всегда будет производить на нас впечатление радостного чуда.
С чем сравнить это впечатление? Недавно на рассвете я шел в глухих лугах вблизи Оки. Густой туман лежал над лугами и оседал росой на травах. Внезапно среди однообразной зелени этих трав в белой пелене тумана я увидел очень высокий огненный цветок. Он как бы зажег на заре свое душистое пламя и раскрывался, расцветал у меня на глазах. Он весь сверкал от росы, и только тут я заметил, что туман лежит низко, а огненный этот цветок стоит выше тумана и на него уже упал первый луч солнца.
Сейчас, когда я вспоминаю об этом, то почему-то этот цветок, выросший на простой и даже грубой нашей земле, кажется мне прообразом русского языка, сверкающего своим живым горячим блеском над остальными языками мира.
Вслушайтесь в звучание самых простых русских слов, и вы тогда уловите звуковое богатство языка.
Образцов звукового богатства можно привести множество. Можно раскрыть наугад книгу любого русского поэта или прозаика, такого, скажем, как Чехов, Лесков или Алексей Толстой, и черпать оттуда россыпи языка целыми пригоршнями.
Но для примера надо остановиться на ком-нибудь одном, хотя бы на Лермонтове.
У Лермонтова необыкновенная торжественность языка («Бывало, мерный звук твоих могучих слов воспламенял бойца для битвы…») сменяется изумительным легким его переливом, похожим на ночное журчанье родника («Как ночи Украйны в мерцании звезд незакатных, исполнены тайны слова ее уст ароматных»). И рядом с этим почти сказочным по звучанию переливом возникает простая разговорная речь:
«Что ж мы? на зимние квартиры?
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?»
На небольшом пространстве этой статьи я не могу сказать о русском языке все, что о нем следовало бы сказать.
О русском языке можно писать тома исследований, похожих на поэмы, и поэмы, похожие на исследования. Недаром чтение словарей Даля и Ушакова так увлекательно.
Во всяком случае, я уверен, что можно написать интереснейшую книгу не только о всем русском языке, но даже об одном каком-нибудь слове, особенно если это слово овеяно народной поэзией, сказанием, сказкой или определяет черты народного уклада.
Вы, ребята, снова пришли в школу. Русский язык вы изучаете с первого класса и будете заниматься им и в этом году. Это основной предмет в нашей школе.
Но иногда, нечего греха таить, занятия грамматикой и синтаксисом кажутся вам скучными и неинтересными. Некоторые ребята часто ворчат: зачем мне заниматься грамматикой, если я с детства разговариваю по-русски.
К сожалению, есть еще у нас люди, которые в силу своего невежества засоряют и калечат русский язык и превращают его в какой-то отталкивающий и мертвый жаргон.
И школьники часто не следят за своей речью и употребляют канцелярские выражения вроде «имеется», «имеем на сегодняшний день», «в общем и целом», заменяют одни понятия другими. Возьмем первый попавшийся пример, который мы часто встречаем в обычной разговорной речи, хотя бы слово «зачитать». Невежды ввели его в обиход вместо хорошего и простого русского слова «прочесть». Можно зачитать до дыр книгу, но нельзя зачитать протокол. Его можно только прочесть.
Часто ребята стараются говорить на каком-то грубом жаргоне. Они употребляют беспомощные, корявые и обывательские словечки, которые выглядят безобразно и жалко, не вяжутся с самим духом и звучанием русского языка и торчат в нем занозами.
Нельзя коверкать великолепный и богатый язык, на котором говорили и писали Ленин и Пушкин, Лев Толстой и Лермонтов, Чернышевский и Чехов, Тимирязев и Лесков, Горький и Алексей Толстой!
Ленин призывал бороться за чистоту и ясность русского языка.
Любите, ребята, русский язык. Изучайте его. Храните его, как народное богатство. Обогащайте его словами, рожденными нашей эпохой, но словами, достойными этого великого языка, теми словами, которые, как стихи Маяковского, преодолевают века:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
И явится
весомо,
грубо,
зримо,
Как в наши дни
вошел водопровод,
Сработанный
еще рабами Рима.
Текст 1
Константин Георгиевич Паустовский
Городок на реке
Вообще ошибочные мнения бывают обычно очень живучими. Они существуют сотни лет и с трудом выветриваются из нашего сознания.
До революции все маленькие города было принято считать захолустьем, где жизнь течет скудно и сонно. И теперь это представление о маленьких городах, так называемых райцентрах, почти не изменилось. Считают, что они, конечно, далеко отстают от больших городов и по культуре и по благоустройству.
Самое название “райгород” и “райцентр” дает богатую пищу для шутников и зубоскалов. Они называют их “райскими городами” и “райскими центрами” и острят по поводу того, что в этих городах мало признаков земного рая.
Все это – болтовня.
Я живу в одном таком маленьком городе на Оке. Он так мал, что все его улицы выходят или к реке с ее плавными и торжественными поворотами, пли в поля, где ветер качает хлеба, или в леса, где по весне буйно цветет между берез и сосен черемуха.
Городок этот вплотную входит в сельскую жизнь. Гул тракторов по окрестным полям сливается с пронзительными требовательными гудками окских буксиров. Обширные огороды окружают городок буйной зеленью, цветением картошки, запахом помидорных листьев. С берега Оки во все стороны открываются сияющие дали, близкие и далекие планы лесов – от светлых и серебрящихся под солнцем до загадочных и темных, сохранивших в своей глубине журчанье ручьев и шумящие кроны столетних дубов и сосен.
Но городок хорош не только этим. Он хорош своими людьми – талантливыми и неожиданными, трудолюбивыми и острыми на язык. Я просто перечислю нескольких жителей этого городка, и станет ясно, что слова о захолустье не выдерживают критики.
Если бы были живы такие писатели, как Лесков или Мельников-Печерский, то городок на Оке дал бы им богатую пищу для рассказов о простом и замечательном русском человеке.
Лесков написал как будто анекдотичный рассказ о тульском мастере Левше, который подковал блоху. Но это совсем но анекдот и не забавный случай. В каждом городке есть свои Левши. Есть они и в нашем. Живет в нем слесарь Яков Степанович – изобретатель и поэт по душе. Он может сделать все,– как говорится, “и небо и землю”. Из всякого металлического лома и утиля он собрал мотоцикл, изобрел машину для посадки деревьев в лесах и, между прочим, склепал проволокой сломанный зубной протез одному старичку. И тот носил его еще много лет. Потом, говорят, этот протез взяли в краевой музей как образец тончайшего мастерства.
Яков Степанович — человек до всего любопытный, вникающий в суть любого дела и неслыханно скромный.
Есть еще в нашем городке печник Митя, слабый здоровьем и насмешливый, кладущий печи по своему способу – виртуозно и быстро. Оказывается, в печном деле есть свои секреты, свои законы, и нет у Мити ни одной печи, похожей одна на другую.
Никто так точно, как он, не знает законов тяги и нагрева кирпичей, не знает всей сложности русской печи и всей практичности “унтермарка”. Споры Мити с другими печниками, все его разговоры о печах слушаешь, как живописное исследование, иной раз – как поэму. По словам Мити, мастер без выдумки, без воображения есть “фитюлька” и халтурщик.
Таких мастеров с воображением есть много в любой области. Человек сам создает вокруг своей работы поэтическое состояние. От этого работа спорится и просто сверкает в его руках.
Есть плотники, работающие топором с такой чистотой, что стук топора под их рукой звучит как бравурный марш.
Есть столяр Николай Никитич – знаток птиц. Больше всего он любит делать скворечники и птичьи клетки. Каждая вещь, что выходит из его рук,– “игрушка”. Его клетки – это просто птичьи дворцы с мезонинами, антресолями, балкончиками и верандами. В этих клетках, будь они немного побольше, хочется пожить и человеку. Они обточены, нарядны и воздушны.
Николай Никитич сам ловит птиц по веснам на так называемый птичий клей секретного состава. Он смазывает им ветки деревьев, и птицы просто прилипают к этим веткам без всякого вреда для себя.
Николай Никитич больше всего любит щеглов – разноцветных и нарядных птиц, похожих издали на порхающие цветы. Очевидно, от нарядности этой птицы и произошло слово “щеголеватый”.
Голосам птиц Николай Никитич подражает, не имитируя их, а придумывая иной раз слова и целые фразы, которые лучше всего передают пенье и чириканье птиц. Так, чиж, по словам Николая Никитича, поет: “Пили кофе, пили ча-а-ай!”, щегол кричит: “Стриг-лик, стриг-лик”, а щур никак нe может признаться своей подруге в любви к только заикается: “Влю-влю-влю-влив-влив ”.
В городке есть вышивальщицы, если можно так выразиться, с европейским именем. Их работа восхищала зрителей на разных выставках, особенно на международной выставке в Брюсселе.
Вблизи Оки живут знатоки речного дела – промеров фарватера, постановки бакенов и буксировки барж при малой воде.
Да всех не перечислишь. Живет у нас бывший корабельный врач – быстрый и строгий старик, большой знаток музыки, обладатель богатой исторической библиотеки. Есть садовод, ухитрившийся вырастить в срединной России субтропические деревья.
К городку этому давно тяготеют художники и писатели. В какой-то мере он уже становится литературным и художественным подмосковным центром. Хотя и небольшим, но все же центром.
Имена Поленова, Крымова, Борисова-Мусатова, Ватагина, скульптора Матвеева тесно связаны с городком. На многих полотнах этих художников вы увидите самые трогательные уголки нашего городка.
В городок часто приезжают работать и подолгу живут в нем писатели и поэты, особенно молодые. Сплошь и рядом можно услышать из открытых окон, из садов и палисадников разговоры и споры о Пикассо или последней книге Каверина, о Сарьяне и пьесе Арбузова.
В этом городке жил незадолго до смерти замечательный наш поэт Заболоцкий. Он оставил несколько прекрасных стихотворений о городке, о ясности окружающей природы – очень русской, очень мягкой и очень разнообразной. Особенно хороши “Вечера на Оке”.
В очарованье русского пейзажа
Есть подлинная радость, но она
Открыта не для каждого и даже
Не каждому художнику видна.
…………………………………
И лишь когда за темной чащей леса
Вечерний луч таинственно блеснет,
Обыденности плотная завеса
С ее красот мгновенно упадет.
Вздохнут леса, опущенные в воду,
И, как бы сквозь прозрачное стекло,
Вся грудь реки приникнет к небосводу
И загорится влажно и светло.
………………………………..
И чем ясней становятся детали
Предметов, расположенных вокруг,
Тем необъятней делаются дали
Речных лугов, затонов и излук.
Я не называю имени этого города только потому, что такой городок не один в нашем Советском Союзе. Если приглядеться к любому городку и пожить в нем, то окажется, что он удивительно интересен, характерен, жизнь в нем разнообразна, в нем много культурных людей, и, кроме того, он кровно связан с историей страны. Тогда не будет и мысли о несколько обидном термине “захолустье”.
Но если все-таки вам интересно, о каком городе я писал, то, пожалуй, я назову его. Это – Таруса. Та самая Таруса, что лежит где-то на краю калужской земли. Туда вы теперь можете доехать на автобусе или приплыть по Оке па новейшем быстроходном катере…
Извините за этот беглый очерк. Но если за ним последует ряд очерков от жителей таких городков о своих людях и родных местах, то моя цель будет достигнута.
1961
Текст 2
Богомолов Владимир Осипович
День выдался отменный. Солнце сияло и грело, но не пекло нещадно, как всю последнюю неделю. От земли, от высокой сочной луговой травы поднимался свежий и крепкий аромат медвяных цветов и росы; в тишине мерно и весело, с завидной слаженностью трещали кузнечики.
Голубые, с перламутровым отливом стрекозы висели над самым зеркалом воды и над берегом; я было попытался поймать одну, чтобы рассмотреть хорошенько, но не сумел.
С удовольствием вдыхая чудесный душистый воздух, я медленно шел вдоль берега, глядел и радовался всему вокруг.
Как может перемениться жизнь человека! Просто даже не верилось, что еще недавно я, изнемогая от жары, напряжения и жажды, сидел в пулеметном окопчике на высоте 114 (я стрелял лучше других и в бою, когда мог, всегда брался за пулемет) и короткими отрывистыми очередями косил рослых, как на подбор, немцев из танковой гренадерской дивизии СС "Фельдхернхалле", перебегавших и упрямо ползших вверх по склону.
Как-то не верилось, что совсем недавно, когда кончились патроны, не осталось гранат и десятка три немцев ворвались на высоту в наши траншеи, я, ошалев от удара прикладом по каске и озверев, дрался врукопашную запасным стволом от пулемета; выбиваясь из сил и задыхаясь, катался по земле с дюжим эсэсовцем, старавшимся - и довольно успешно - меня задушить, а затем, когда его прикончили, зарубил немца-огнеметчика чьей-то саперной лопаткой.
Все это было позавчера, но оттого, что я сутки спал и только проснулся, оттого, что это были самые сильные впечатления последних дней, мне казалось, что бой происходил всего несколько часов тому назад.
Я не удержался, раскрыл на ходу томик и начал было вполголоса читать, однако тут же решил покончить сперва со всем малоприятным, но неизбежным. На небольшом песчаном пляжике я скинул сапоги, быстро разделся и дважды старательно выстирал грязные, пропитанные потом, пылью, ружейным маслом и чьей-то кровью гимнастерку и шаровары, ставшие буквально черными портянки и пилотку. Затем, крепко отжав, развесил все сушиться на ветках орешника, спустился в воду и, простирнув самодельные плавки, начал мыться сам. Я намылился и со сладостным ожесточением принялся скрести ногтями голову и долго скоблил и тер все тело песком, пока кожа не покраснела и не покрылась кое-где царапинками. Последний раз я мылся по-настоящему недели три назад, и вода около меня, как и при стирке, сразу сделалась мутновато-темной.
Потом я плавал и, ныряя с открытыми глазами, гонялся в прозрачной воде за стайками мальков и доставал со светлого песчаного дна раковины и камешки; самые из них интересные и красивые я отобрал, решив, пока мы будем здесь находиться, составить небольшую коллекцию. Дома, в Подмосковье, у меня хранился в сенцах целый сундук всяких необычных камешков и раковин - собирать их я пристрастился еще в раннем детстве.
Немного погодя я вышел на берег, ощущая бодрость и приятную легкость во всем теле и чувствуя себя точно обновленным. Перевернув на ветках орешника быстро сохнувшие гимнастерку и шаровары, я со спокойной душой взял наконец книжку.
Я любил и при каждой возможности читал стихи, но Есенина открыл для себя недавно, когда в начале наступления, в развалинах на окраине Могилева, нашел этот однотомник; стихи поразили и очаровали меня.
На передовой я не раз урывками, с жадностью и восторгом читал этот сборничек, то и дело находя в нем подтверждение своим мыслям и желаниям; многие четверостишия я знал уже наизусть и декламировал их (чаще всего про себя) к месту и не к месту. Но отдаться стихам Есенина безраздельно, в покойной обстановке мне еще не доводилось.
Я начал читать, то заглядывая в книжку, то по памяти; начал с ранних, юношеских стихотворений:
...Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С поджиданьем седых матерей.
...Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Полный текст произведения "Зося"
Текст 3
Даниил Александрович Гранин
Картина
Дождь застиг Лосева на Кузнецком мосту. Чтоб не мокнуть, Лосев зашел на выставку. До начала совещания оставалось часа полтора. Не торопясь он ходил из зала в зал, отдыхал от московской мельтешни. После мокрых весенне-холодных улиц, переполненных быстрыми столичными людьми, здесь было тихо, тепло. Больше всего Лосева угнетало в Москве невероятное количество народу, которое толкалось в любом учреждении, у любого прилавка, в каждом кафе, в каждом сквере. Даже здесь, на выставке, несмотря на простор, Лосева все же удивляли посетители — что за люди, почему бродят здесь в рабочее время. Большей частью женщины. Тоже примечательно, поскольку и у себя в городе на культурных мероприятиях Лосев заметил, что в зале сидят главным образом женщины. И то, что в столице имело место то же явление, отчасти успокаивало Лосева, отчасти же было достойно размышления.
Он шел вдоль стен, обтянутых серой мешковиной. Грубая, дешевая материя выглядела в данном случае весьма неплохо. Что касается картин, развешанных на этой мешковине, у Лосева они не вызывали интереса. Лично он любил живопись историческую, например, как Петр Первый спасает солдат, или Иван Грозный убивает сына, или же про Степана Разина, также батальные сцены — про гражданскую войну, партизан, переход Суворова через Альпы, да мало ли. Нравились ему и портреты маршалов, полководцев, известных деятелей искусства. Чтобы картина обогащала знаниями. Здесь же висели изображения обыкновенных стариков, подростков, разложенных овощей и фруктов с разными предметами, рисунки на бумаге, множество мелких картин в простых крашеных рамах. Лосев не мог представить себе, куда они все деваются после выставки, где находились до нее и вообще какой смысл создавать их для такого временного назначения. Музеи — другое дело, в художественных музеях Лосев неоднократно бывал, на подобных же выставках не приходилось. И сейчас он убеждался, что вряд ли от этого он что-либо потерял. Иногда, разглядывая московские витрины, он поражался количеству ненужных для него предметов. Сколько существовало ненужных для обычного человека тех же выставок, и всяких организаций, и мероприятий…
Неожиданно что-то словно дернуло Лосева. Как будто он на что-то наткнулся. Но что это было — он не понял. Кругом него было пусто. Он пошел было дальше, однако, сделав несколько шагов, вернулся, стал озираться и вновь почувствовал смутный призыв. Исходило это от одной картины, чем-то она останавливала. Осторожно, стараясь не утерять это чувство, Лосев подошел к ней — перед ним был обыкновенный пейзаж с речкой, ивами и домом на берегу. Название картины, написанное на латунной дощечке — «У реки», — ничего не говорило. Лосев попробовал получше рассмотреть подробности дома и постройки. Но вблизи, когда он наклонился к картине, пространство берега со всеми деталями стало распадаться на отдельные пятна, которые оказались выпуклыми мазками масляных красок со следами волосяной кисти.
Лосев попятился назад, и тогда, с какого-то отдаления, пятна слились, соединились в плотность воды, в серебристо-повислую зелень, появились стены дома, облупленная штукатурка… Чем дальше он отходил, тем проступали подробнее — крыша, выложенная медными листами с ярко-зелеными окислами, труба, флюгер… Проверяя себя, Лосев стал возвращаться к картине, пока не толкнул девицу, которая стояла с блокнотом в руках.
— Картины не нюхать надо, а смотреть, — сказала она громко и сердито, не слушая его извинений.
— Ну конечно смотреть, вот я и засмотрелся, — простодушно сказал он. — Я плохо разбираюсь, может вы поясните. — Это он умел, обезоруживать своей уступчивостью, открытостью.
— Что именно? — сухо спросила девица.
— Тут написано «У реки». А что за река? Как ее название?
Девица усмехнулась.
— Разве это имеет значение?
— Нет уж, вы позвольте, — поглядывая на картину и все более беспокоясь, сказал Лосев. — Очень даже имеет. Мало ли рек. Это же конкретно срисовано.
Она, снисходя, улыбнулась на эти слова, оглядела его аккуратно застегнутый костюм, галстучек, всю его провинциальную парадность.
— Ну что изменится, если вам напишут название реки?
Оно ничего не добавит, это просто пейзаж.
— Как так — просто. Очень даже изменится. Как вы не понимаете!
Лосев оторвался от картины, изумленно посмотрел на девицу. Длинный свитер, короткая кожаная юбочка, прямые волосы отброшены на плечи; несмотря на свой небрежный наряд, она выглядела уверенной в себе, нисколько не чувствуя своей бестолковости.
— И так не говорят: срисовано, — поучительно пояснила она. — Это был большой мастер, а не ученик. Для него натура являлась средством, вернее поводом, обобщить образ, — тут она стала произносить еще какие-то слова, каждое из которых было Лосеву известно, но, складываясь в фразу, они почему-то теряли всякую понятность.
— Здорово вы разбираетесь. — Лосев вздохнул, показывая восхищение. — Все же хорошо бы выяснить название. Образ хоть и обобщенный, а местность-то можно ведь уточнить, как по-вашему?
— Вряд ли… Попробуйте у консультанта.
Однако консультант куда-то отлучилась. Лосев еще прошелся, проверяя другие картины, но ничего подобного той не нашел… Девица в свитере издали поглядывала на него. Он вернулся к ней.
— Концов не найдешь. Безответственный народ эти художники.
— А в чем, собственно, дело?
— В том, что незачем зашифровывать.
— Не понимаю.
Он строго посмотрел на нее, как будто она была виновата.
— Надо точно указывать в названии.
Лицо у нее от носа стало краснеть, краска разлилась по щекам.
— Какого черта вы прицепились. Ходят тут!.. — с яростью прошипела она. — Оставьте его в покое. Хватит. Вам-то что? Вы же ничего не смыслите в живописи. Что вы имеете к этой работе? Ну?.. Самое безобидное выставили, нет, опять плохо…
Какая-то жилка у нее на шее дрожала, зрачки сузились, уперлись в лицо Лосеву, так что он попятился и только на улице опомнился, стал придумывать от обиды всякие хлесткие ответы, пока не заподозрил, что гнев ее относился к кому-то другому.
После совещания Лосев остался выпросить фонды для оборудования родильного дома. Каким-то чудом, плюс его слезные мольбы, ему вдруг отвалили импортную сантехнику — голубые умывальники, голубые ванны, роскошные души, и к вечеру, придя к себе в номер, попивая чай из большого фаянсового чайника, Лосев испытывал полнейшее умиротворение, довольство собою и время от времени улыбался своей удаче. Внизу шумела улица Горького нестихающим шелестом машин. Шум этот давно стал для Лосева как бы главным звуком Москвы, и когда у себя, в Лыкове, вспоминалась Москва, то прежде всего вспоминался этот идущий снизу слитный постоянный шелест машин вокруг гостиницы «Москва». И вспоминался вот такой высокий номер с простым шкафом, деревянной кроватью и приятное чувство одиночества.
Над диванчиком висела гостиничная картина, тоже пейзаж: кусты в осеннем поле. Лосев впервые обнаружил ее, хотя жил в этом номере уже неделю. Щурясь, он разглядывал аккуратно нарисованные тени, жухлую травку, пушистые облака. Сама местность была, по-видимому, красива, а на картине получилось скучно. Вот тут Лосев и вспомнил ту картину на выставке. Разница была большая. В чем состоит разница, Лосев не сумел бы определить, странным было то, что он ощущал эту разницу.
Вместо того чтобы идти в театр со всеми участниками совещания, Лосев позвонил к Фоминым и напросился в гости. Была такая традиция — приезжая в Москву, Лосев навещал земляков. Связи земляческие он всячески поддерживал, что во многих смыслах было полезно такому городу, как Лыков, достаточно известному и тем не менее сидящему на районном бюджете.
Текст 4
Василий Михайлович Песков
Веками Днепр с притоками был водной дорогой с юга на север, главной частью знаменитого водного пути "из варяг в греки".
А начинается этот поныне жизненосный поток воды с ручейка, текущего из болота. Надо пройти отсюда лесами шестьдесят километров, прежде чем у сельца Нахимовского можно увидеть на Днепре первую лодку. А потом пойдут лодки и катера, теплоходы, мосты, пристани, паромные переправы, селенья по берегам, и потом – города, города – маленькие и большие, среди которых на карте увидим Смоленск, Могилев, Киев, Черкассы, Днепропетровск, Запорожье, Канев, Херсон. Речные притоки синими жилами льются к Днепру, сообщая ему все большую мощь – Сож, Припять, Десна, Псёл, Ворскла…
В верхнем лесном течении Днепр скромен и тих. Всегда тихими были тут и молитвы, песни, поклоны Днепру. Другое дело места, где река становится сильной и величавой, где от нее зависит многое – транспорт, утоление жажды, сельское хозяйство, рыболовство, получение электричества. Тут издавна Днепру поклонялись как божеству, называли его Славутичем ("сыном славы"). Днепру посвящали сказания, песни, слагали стихи и писали картины. Вспомним знаменитые холсты Куинджи "Ночь на Днепре" или "Степь" с черточкой орла в небе, с малиновым цветом степных растений и текущим в знойном мареве дня Днепром. Вспомним восторг Гоголя – "редкая птица долетит до середины Днепра…" И строчку Тараса: "Реве та стогне Днiпр широкий…" И во все времена, как и многие реки, Днепр служил рубежом стычек и местом сражений в великих войнах. Самые значительные из них в человеческой памяти, в документах и песнях не позабыты – "Кто погиб за Днепр, будет жить в веках…"
После пораженья у Курска в 1943 году немецкое воинство надеялось закрепиться на кручах днепровского правого берега и остановить лавину уже обретших крылья Победы защитников нашей земли от захватчиков. Обе стороны понимали значенье разделявших две силы водной преграды. Немцы назвали днепровскую линию обороны Восточным валом. А Красная Армия была способна решительно сокрушить этот вал.
Много написано о сражении на Днепре, много героев войны получили Золотую Звезду за то, что, не щадя жизни, стремились на правый берег. И победили. Сраженье было великим. Языком Гоголя можно сказать: вода в Днепре кипела от взрывов и текла красной от крови.
И было еще одно сражение на Днепре двумя годами ранее – в 41-м. Решалась судьба Смоленска, который всегда считали ключом к Москве. Город был обречен, но надо было так измотать наступавших, чтобы ослабить главный удар. Наши войска дрались почти в окружении. Снабжение их проходило по переправе через Днепр у селения Соловьёво. Именно это место стало самой драматической точкой в смоленском сражении. Можно вообразить, что было тут в горьком июле 65 лет назад – сотни повозок, автомобилей, тягачей, пушек, ящиков со снарядами и патронами, продовольствием, тысячи людей плотной нетерпеливой массой сбились на левом берегу Днепра. Переправу непрерывно бомбили и поливали свинцом висевшие над рекой "мессершмитты" и "юнкерсы". С юга и севера по реке давили сухопутные силы фашистов. Дело доходило до стрельбы прямою наводкой по переправе. Сколько тут полегло, не знает никто. "Это был ад", – рассказывала мне жительница Соловьёво Мария Андреевна Мазурова.
27 июля синие стрелы немецких ударов на картах сошлись. Днепровская переправа оказалась в руках у врага. Это означало полное окружение дравшихся у Смоленска армий. Теперь переправляться надо было уже на левый, восточный берег. Но предстояло отбить у врага переправу… Больше недели вертелась мельница смерти у Соловьёво. С 4 на 5 августа измотанные боями, но сохранившие честь и знамена две наши армии, перейдя Днепр, соединились с основными силами фронта…
Я побывал на этом месте Днепра. Река у Соловьёво неглубока – ребятишки, как видите, вброд ее переходят. В Москве в тот же год разыскал я Веру Ивановну Салбаеву – участницу решающей схватки за переправу. "Да, тихо и ласково течет Днепр, – сказала Вера Ивановна, глядя на снимок. – А тогда все кипело и висело на волоске. С криком "За мной!" я поднялась как раз в этом вот месте с пистолетом в руке.
А в нем, страшно сказать, не было уже ни одного патрона".
Вера Ивановна прошла войну до Берлина. Переправлялась через Днепр уже в 43-м году начальником связи в поезде маршала Жукова. Имеет двенадцать наград. Разглядывая ее ордена, я спросил, какой ей дороже. "Вот этот, за Днепр…" И заплакала.
Все это я вспомнил у костерка в стороне от истока, когда варили обед. Тут и решили: доску в знак посещенья Истока поставить шагах в двадцати от места, названного колыбелью Днепра. Спилили мы на опушке сосну, ошкурили и прочно вогнали в землю столбы, укрепив на них из Саранска привезенную доску. Было нас четверо: саранские мужики – мастер-реставратор Анатолий Яковлевич Митронькин, его шофер Владимир Косынкин, давний мой спутник, редактор "Муравейника" Николай Старченко и я – журналист "Комсомолки".
После съемки на память сходили мы попрощаться с Истоком. Вернувшись к машине, оглядели доску со стороны и порадовались, что обошлись без многословия: "Тут начинается Днепр".
Текст 5
Юрий Маркович Нагибин
Мать выращивала его на холоду. Он не видел своего отца, погибшего в гражданскую войну. Мать не любила разговора об отце. Мать взяла на себя всю полноту ответственности за сына и не нуждалась в моральной поддержке ушедшего.
Все же мать опасалась, что на характере сына скажется отсутствие мужской близости. Кравцов прошел спартанскую выучку. С тех пор как он себя помнил, ему было заказано плакать и жаловаться. Он приучился жить с сухими глазами. Он и сам никогда не видел мать плачущей. Даже когда уходил на фронт, мать не дрогнула. «Ну, счастливо, сынок. Пиши», — и до двери не проводила, в окошко не выглянула. Мать никогда не целовала его, даже маленького, даже поздравляя с днем рождения. Она крепко пожимала ему руку и вручала подарок. Сто лет молчания — это о них, об их жизни, такой тесной жизни в крошечной комнате старого замоскворецкого дома. То было не молчание сухости, равнодушия, а молчание слишком сильной, пронзительно сильной любви, боящейся погубить родного человека слабостью, жалостью, слезным распадом. Если б рядом был отец, мать, возможно, была бы другой. Но не существовало противовеса женскому, нежному, и она стала как железо.
Кравцов вовсе не чувствовал себя обделенным. Конечно, он видел, что у его товарищей другие отношения с родителями, но не завидовал им, а с легкой брезгливостью наблюдал их телячьи нежности. Ему было безмерно интересно с матерью. Она неутомимо открывала ему мир — в природе, книгах, искусстве, окружающих и ушедших людях, в истории, географии, археологии, воспитывая в нем чувство мирового бытия, а не бытового существования. Его всегда удивляло, откуда мать, недоучившаяся гимназистка, техническая переводчица, так много знала.
О чем бы они ни говорили с матерью — пережитом или прочитанном, над чем бы ни трудились сообща, будь то предмайская уборка комнаты, возделывание огородной грядки, засолка груздей и рыжиков или сборы его в армию, — между ними творился неслышный обмен, возводивший обыденность в ранг высшей жизни. И все же сто лет молчания были их уделом. Сколько нежности они подавили в себе, сколько жалких, глупых, ненужных и необходимых слов замолчали, сколько заморозили слез, сколько оборвали душевных движений!
Текст 6
Василий Семёнович Гроссман
Красноармейцы лежали за деревьями, в кустах, в высокой не снятой конопле и слушали, напряжённо всматривались в ясный утренний воздух, лишь местами темневший от дыма и земной пыли.
О, как хороша была в эти минуты земля! Как благостны казались людям её тяжёлые складки, жёлтые пригорки, овражки, поросшие репейником и пыльными лопухами, лесные ямы. Какой чудесный запах шёл от земли — лиственной прели, сухой пыли и влажной лесной сырости, запах мирного праха и грибов, сухих ягод и многажды превшего и вновь высыхавшего хвороста. Ветер приносил с поля тёплый и печальный запах вянущих цветов и сохнущих трав; в полутьме леса, внезапно пронзаемой солнечным светом, вдруг пыльной радугой заблестит увлажнённая росой паутина, словно дохнёт чудо спокойствия и мира.
Вот лежит, уткнувшись лицом в землю, Родимцев. Спит он, что ли? Нет, его глаза внимательно смотрят в землю, на стоящий подле куст шиповника. Он шумно дышит, втягивает в себя запах земли. Он смотрит с интересом, жадно и почтительно на дела, происходящие вокруг него: муравьи колонной идут неясным для человеческого глаза трактом, волокут сухие травинки, палочки. «Может быть, у них тоже война, — думает Родимцев, — вот и ползут колонны мобилизованных на строительство рвов и укреплений. Или это хозяин ставит себе новый дом, и тянутся плотники, штукатуры на работу…»
Огромен мир, который видят его глаза, чует ухо, втягивают с воздухом ноздри. Аршин земли на опушке леса, куст шиповника. Как велик этот аршин земли. Как богат этот отцветший куст! По сухой земле тонкой молнией прошла трещина, муравьи проходят по мосту, в строгом порядке один за другим, а по ту сторону трещины терпеливо выжидают встречные. Божья коровка, толстая, в красном сарафане, мечется, ищет перехода. Ох ты! Полевая мышь блеснула глазом, привстала на задние лапки и прошуршала среди травы, словно и не было её здесь. Подул ветер, и трава гнётся, пригибается, каждая по-своему, одна покорно, быстро ложится к земле, другая упрямо, сердито дрожит, топорщится своим бедным тощим колосом — воробьиным житом. А на кусте шевелятся ягоды шиповника — жёлтые, красноватые, закалённые солнцем, словно глина огнём. Давно уже, видно, брошенная хозяином паутина мотается на ветру, в ней запутались сухие листья, кусочки коры, в одном месте она обвисает под тяжестью свалившегося в неё жолудя. Она — точно невод, выброшенный на берег после гибели рыбака.
А сколько такой земли, леса, сколько бесчисленных аршин, где жизнь! Сколько зорь, краше, чем эта, были в жизни Родимцева, сколько летних быстрых дождей, сколько птичьего крика, прохладного ветра, ночного тумана! Сколько работы! А какие были славные часы, когда он приходил с работы, и жена сурово, но с душевной любовью, спрашивала: «Обедать будешь?» И он ел мятую картошку с постным маслом и глядел на своих детей, на загорелые руки жены в спокойной духоте избы. А сколько жизни впереди! Много ли? Ведь всё может кончиться вот теперь, минут через пяток. И сотни красноармейцев лежат так — думают, вспоминают, смотрят на землю, на деревья, кусты, вдыхают запах утра. Нет лучше в свете этой земли!
Игнатьев задумчиво говорит товарищу:
— Слышал я, как-то два лейтенанта-зенитчика между собой говорили: вот война идёт, а кругом сады, птицы поют, им вроде и дела нет до наших делов. Вот я всё думаю: это неправильно, не увидели лейтенанты сути. Война эта всей жизни коснулась. Ты возьми лошадей — чего только не терпят! Или, помню, стояли мы в Рогачёве: там все собаки по тревоге в погреба лезли, суку одну я приметил — собачат в щель прятала, а как налёт кончится — обратно гулять выводила. Ну, а птица — гуси, куры, индюшки, — разве они от немца не терпят? И тут, кругом, в лесу, я примечаю, птица пугаться стала — чуть самолёт летит, тучей поднимаются, галдят, шумят, мечутся. Сколько леса пропало! Сколько садов! Или вот я сейчас думал: идёт бой на поле, мы тут залегли, под тысячу человек, — всех этих муравьев да комарей кувырком вся жизнь пошла. А если немец газ пустит, а мы ему в ответ — тут же по всем лесам да полям жизнь перевернётся — и до мышей, и до ежей, до всех война доберётся, начнёт козявка да птица задыхаться, куда ей деться?
Текст 7
Максим Горький
О вреде философии
Я давно уж почувствовал необходимость понять - как возник мир, в котором я живу, и каким образом я постигаю его. Это естественное и - в сущности - очень скромное желание, незаметно выросло у меня в неодолимую потребность и, со всей энергией юности, я стал настойчиво обременять знакомых "детскими" вопросами. Одни искренно не понимали меня, предлагая книги Ляйэля и Леббока; другие, тяжело высмеивая, находили, что я занимаюсь "ерундой"; кто-то дал "Историю философии" Льюиса; эта книга показалась мне скучной, - я не стал читать ее.
Среди знакомых моих появился странного вида студент в изношенной шинели, в короткой синей рубахе, которую ему приходилось часто одергивать сзади, дабы скрыть некоторый пробел в нижней части костюма . Близорукий, в очках, с маленькой, раздвоенной бородкой, он носил длинные волосы "нигилиста"; удивительно густые, рыжеватого цвета, они опускались до плеч его прямыми, жесткими прядями. В лице этого человека было что-то общее с иконой "Нерукотворенного Спаса". Двигался он медленно, неохотно, как бы против воли; на вопросы, обращенные к нему, отвечал кратко и не то угрюмо, не то - насмешливо. Я заметил, что он, как Сократ, говорит вопросами. К нему относились неприязненно.
Когда он приехал из Москвы на каникулы, я, конечно, обратился к нему с "детскими" вопросами и этим очень обрадовал его.
- Ты - человек, каким я желаю тебе остаться до конца твоих дней. Помни то, что уж чувствуешь: свобода мысли - единственная и самая ценная свобода, доступная человеку. Ею обладает только тот, кто, ничего не принимая на веру, все исследует, кто хорошо понял непрерывность развития жизни, ее неустанное движение, бесконечную смену явлений действительности.
Он встал, обошел вокруг стола и сел рядом со мною.
- Все, что я сказал тебе - вполне умещается в трех словах: живи своим умом! Вот. Я не хочу вбивать мои мнения в твой мозг; я вообще никого и ничему не могу учить, кроме математики, впрочем. Я особенно не хочу именно тебя учить, понимаешь. Я - рассказываю. А делать кого-то другого похожим на меня, это, брат, по-моему, свинство. Я особенно не хочу, чтобы ты думал похоже на меня, это совершенно не годится тебе, потому что, брат, я думаю плохо.
Он бросил папиросу на землю, растоптав ее двумя слишком сильными ударами ноги. Но тотчас закурил другую папиросу и, нагревая на огне спички ноготь большого пальца, продолжал, усмехаясь невесело:
- Вот, например, я думаю, что человечество до конца дней своих будет описывать факты и создавать из этих описаний более или менее неудачные догадки о существе истины ... Есть люди, которые считают идеализм и материализм совершенно равноценными заблуждениями разума.
Он вздохнул, прислушался к пению виолончели.
- Умные люди говорят, что мы знаем только то, что думаем по поводу видимого нами, но не знаем - то ли, так ли мы думаем, как надо. А ты - и в это не верь! Ищи сам...
Я был глубоко взволнован его речью, - я понял в ней столько, сколько надо было понять для того, чтоб почувствовать боль души Николая. Взяв друг друга за руки, мы с минуту стояли молча. Хорошая минута!
Полный текст произведения.
Текст 8
Константин Георгиевич Паустовский
Живое и мёртвое слово
Нужны, конечно, целые книги, чтобы рассказать о всем великолепии, красоте, неслыханной щедрости нашего действительно волшебного языка — точного, как алмазный резец, и кружащего голову, как вино.
А как звонко и строго слышался его ритм в стихах о самом блистательном городе мира!
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...
Этот город потребовал новых слов для описания своих торжественных пространств и величественного соединения зданий. И они появились, эти слова - «проспекты-перспективы», «туманные линии», «державное течение».
Певучесть и звонкость этого языка доходят порой до предела, до совершенства, тревожа любое, даже самое холодное сердце:
Печаль ресниц, сияющих и черных,
Алмазы слез, обильных, непокорных,
И вновь огонь небесных глаз,
Счастливых, радостных, смиренных,—
Все помню я... Но нет уж в мире вас...
Богатства русского языка неизмеримы. Они просто ошеломляют. Для всего, что существует в мире, в нашем языке есть точные слова и выражения.
Подобно тому, как каждое слово неотделимо от понятия, которое оно передает, так и русский язык неотделим от духовной сущности русского народа и от его истории.
Среди великолепных качеств нашего языка есть одно совершенно удивительное и малозаметное. Оно состоит в том, что по своему звучанию он настолько разнообразен, что заключает в себе звучания почти всех языков мира.
Русский язык по существу дан не одному, а многим народам, и было бы настоящим преступлением перед потомками, человечеством, перед культурой позволить кому бы то ни было искажать его и калечить...
Наш язык—наш меч, наш свет, наша любовь, наша гордость! Глубоко прав Тургенев, сказавший, что такой великий язык мог быть дан только великому народу.
Полный текст произведения
Текст 9
Василь Быков
Когда-то в годы войны мы, молодые тогда люди, познавшие жизнь именно в форме жестокой войны, привыкнув к ней, даже не замечали ее постоянно и незримо давящего на сознание пресса, мы сжились с ним и просто не могли себя ощущать иначе. И только 9 мая 1945 года, когда этот пресс вдруг исчез, мы не столько поняли, сколько неожиданно для себя почувствовали, от чего избавились. Прежде всего от неопределенности нашей судьбы. Впервые за годы войны жизнь обрела для нас значение смысла и избавилась от власти случайного. Но ведь многие не дожили до этого дня, не дошли до Победы и — что меня давно поражает — не то, что они погибли, это слишком банально на войне — а то, что, погибнув, они так и не узнали об окончании этой войны. Погибли в неведении. И до сих пор пребывают в оном. Никогда не узнают, о, может быть, самом важном из всего, что в течение ряда лет занимало на земле умы миллионов людей.
Говорят, что культура — это память человечества. Это правильно. Все дело, однако, в том, что следует помнить, — ведь человеческая память избирательна, а искусство уже в силу своей природы избирательно тем более. Например, что касается войны, то один из ее участников из всего пережитого наиболее ярко запомнил, как его догоняли, хотели убить, но промахнулись, и он до сих пор вскакивает по ночам в холодном поту. Другой — как его награждали орденом, и он спустя годы не перестает переживать радостные волнения по этому поводу. Третьему не дает покоя случай, когда рассерженное начальство назвало его «дураком».
Теперь нередко можно услышать от наших читателей, в том числе и ветеранов, суждения вроде: «Ну сколько можно перелопачивать одно трудное да кровавое, ведь были же на войне и веселые моменты, и шутка, и смех». То есть на первый план выходит все то же желание развлечься. Но ведь во все времена жаждущие развлечений шли на торжища, в скоморошный ряд, но никогда — во храм. Боюсь, что смешение жанров и особенно забвение высоких задач литературы грозят уравнять торжище с храмом, сделать искусство товаром ширпотреба, средством, стоящим в ряду с продукцией мебельщиков — не более.
Я думаю также, что, хотя мы, допустим, и не гениальные писатели, но уж, во всяком случае, квалифицированные читатели. То есть относительно хорошо знаем жизнь, чтобы разбираться в ее запутанных эмпириях и кое-что смыслим в литературе. И тут возникает любопытный парадокс: почему мы, люди, в силу своего воспитания и образа жизни зачастую далекие от крестьянских низов, от жизни «неперспективных» деревень, быта древних стариков и старух, мало или вовсе неграмотных отшельников в зачастую никогда не виданной нами дремучей тайге с их размеренным, однообразным и часто примитивным укладом, почему мы частенько с куда большим интересом и участием читаем о их делах и заботах, нежели о блестящих научных или служебных успехах тех, кто гораздо ближе нам по опыту жизни, мировоззрению, мироощущению — высокообразованных жрецов науки, искусства, руководителей, генералов, начальников главков. Почему безграмотный дед на колхозной бахче куда интереснее изъездившего мир дипломата, определяющего судьбы народов, в то время как наш дед не может удовлетворительно определить судьбу единственной своей буренки, оставшейся на зиму без сена. О том печаль его, и она нас трогает больше, чем драматические переживания упомянутого дипломата перед уходом на вполне заслуженный отдых с солидной пенсией и статусом пенсионера союзного значения. Почему солдат в окопе для меня как читателя во многих (если не во всех) отношениях предпочтительнее своей судьбой удачливому маршалу в блеске его снаряжения, штаба и его маршальского глубокоумия? Почему так? — хочу я задать вопрос уважаемым коллегам, хотя и предвижу их скорый ответ: все дело в таланте автора. Да, но не совсем. Истинность таланта великолепно проявляется уже в выборе героя, который и внушает нам вышеизложенные чувства. Исчерпывающий же ответ на этот вопрос мне, однако, неведом.
Текст 10
Юрий Львович Сагалович
В последние годы можно слышать исподволь повторяющуюся фразу: «Поколение фронтовиков уходит, их становится все меньше». Чаще всего эти слова произносят с искренним сожалением, отдавая должное отцам, дедам и прадедам. И тем, кто погиб на войне, и тем, кто умер уже после войны от ран или от старости, и тем, кто еще жив.
Бывает, что слова об уходе старых фронтовиков произносят бездумно и бесстрастно, повторяя их за другими. Бывает — по обязанности.
Встречалось, молодые люди с издевкой относились к боевым орденам, которые фронтовики надевают единожды в году на день Победы.
Я знаю людей, которые, как только заходит речь о войне, переводят беседу на свои туристские походы в надежде сравнить их с боями. Младшие поколения стремятся принизить нравственный подвиг старших во время войны только потому, что подсознательно не могут не преклоняться перед его величием.
Спасибо и за это подсознательное…
Один из читателей упрекнул меня в том, что я будто бы требую от нынешней молодежи помнить о Великой отечественной войне, почитать ее и ее героев, в то время как она так же далека от молодых людей, как Куликовская битва. Заметим, что для сравнения выбрано максимально отдаленное событие. Самую близкую и массовую героику с издевкой задвинули к истокам истории, лишь бы понадежнее избавиться от нее. Хотя можно было бы отправиться поближе, например, к 1612-му году, или к 1812 году. Ведь о Бородинском сражении та же молодежь вспоминает вполне благосклонно. Так в чем же дело? Память о действительно отдаленных событиях ни к чему не обязывает. Можно даже продекламировать несколько строчек из «Бородино» Лермонтова, или вспомнить замечательное стихотворение М. Цветаевой «Генералам двенадцатого года», не заботясь о том, чтобы подкрепить благодарную память действенной, реальной благодарностью к участнику событий, еще живому человеку, которого можно встретить на улице или в лифте.
А благодарность — удел великих душ.
К счастью отнюдь не для всей молодежи наша невиданная ранее война так же далека, как Куликовская битва. Повторюсь, самое главное состоит в том, что сравнение с Куликовской битвой — лукавство. Память о подвиге, о благородстве, о боли и страданиях — обязывает и подражать и сострадать, а потому быть обязанным отнюдь не всем нравится. Лучше не помнить и не знать — так проще жить… Потому-то и сравнивают с Куликовской битвой, что хотят задвинуть память о трагедии новейшей истории подальше от своей совести.
Каким я помню и вижу собирательный облик дорогого мне однополчанина? Бравый подтянутый офицер с гладко выбритым лицом, спрыснутым шипром, в предвкушении принятия награды, сопровождаемой рюмкой — эти внешние симпатичные признаки далеко не исчерпывают офицерской сути. Пехотный офицер — заботливый трудяга, отвечающий за все, все понимающий, смельчак, личный пример которого — непререкаем. Это и пахнущие потом портянки на сбитых сильных мужских ступнях. Это и нажитая боевым опытом мудрость, которая во сто крат шире боевого устава пехоты.
С другой стороны, портрет воина-фронтовика не исчерпывается простуженным голосом, небритым лицом, красными от недосыпания слезящимися глазами и чернотой под ногтями на руках, сжимающих саперную лопату. И, разумеется, жизнь фронтовика — это отнюдь не только невыразимые внутренние страдания. Но часто она выражается и внутренним удовлетворением, и гордостью, и успокоением после удачного боя, когда, ощутив себя живым, можно расслабиться, передохнуть и поесть, да и пропустить несколько живительных глотков.
Текст 11
Владимир Алексеевич Солоухин
Памятников архитектуры в Москве уничтожено более четырехсот, так что я слишком утомил бы вас, если бы взялся за полное доскональное перечисление. Жалко и Сухареву башню, построенную в XVII веке. Проблему объезда ее автомобилями можно было решить по-другому, пожертвовав хотя бы угловыми домами на Колхозной площади (универмаг, хозяйственный магазин, книжный магазин). Жалко и Красные и Триумфальные ворота. А, знаете ли, что площадь Пушкина украшал древний Страстной монастырь? Сломали. Открылся черно-серый унылый фасад. Этим ли фасадом должны мы гордиться как достопримечательностью Москвы? Никого не удивишь и сквером и кинотеатром «Россия» на месте Страстного монастыря.
Сорок лет строилось на народные деньги (сбор пожертвований) грандиозное архитектурное сооружение - храм Христа Спасителя. Он строился как памятник знаменитому московскому пожару, как памятник непокоренности московской перед сильным врагом, как памятник победы над Наполеоном. Великий русский художник Василий Суриков расписывал его стены и своды. Это было самое высокое и самое величественное здание в Москве. Его было видно с любого конца города. Здание не древнее, но оно организовывало наряду с ансамблем Кремля архитектурный центр нашей столицы. Сломали… Построили плавательный бассейн.
Кроме того, разрушая старину, всегда обрываем корни.
У дерева каждый корешок, каждый корневой волосок на учете, а уж тем более те корневища, что уходят в глубочайшие водоносные пласты. Как знать, может быть, в момент какой-нибудь великой засухи именно те, казалось бы уже отжившие, корневища подадут наверх, где листья, живую спасительную влагу.
Ужасная судьба постигла великолепное Садовое кольцо. Представьте себе на месте сегодняшних московских бульваров голый и унылый асфальт во всю их огромную ширину. А теперь представьте себе на месте голого широкого асфальта на Большом Садовом кольце такую же зелень, как на уцелевших бульварах.
Казалось бы, в огромном продымленном городе каждое дерево должно содержаться на учете, каждая веточка дорога. И действительно, сажаем сейчас на тротуарах липки, тратим на это много денег, усилий и времени. Но росли ведь готовые вековые деревья. Огромное зеленое кольцо (Садовое кольцо!) облагораживало Москву. Правда, что при деревьях проезды и справа и слева были бы поуже, как, допустим, на Тверском бульваре либо на Ленинградском проспекте. Но ведь ездят же там автомобили. Кроме того, можно было устроить объездные пути параллельно Садовому кольцу, тогда сохранилось бы самое ценное, что может быть в большом городе - живая зелень.
Если говорить строже и точнее - на месте уникального, пусть немного архаичного, пусть глубоко русского, но тем-то и уникального города Москвы, построен город среднеевропейского типа, не выделяющийся ничем особенным. Город как город. Даже хороший город. Но не больше того.
В самом деле, давайте проведем нового человека, ну хоть парижанина или будапештца, по улице Горького, по главной улице Москвы. Чем поразим его воображение, какой такой жемчужиной зодчества? Каким таким свидетелем старины? Вот телеграф. Вот гостиница «Минск». Вот дом на углу Тверского бульвара, где кондитерский магазин… Видели парижанин и будапештец подобные дома. Еще и получше. Ничего не говорю. Хорошие, добротные дома, но все же интересны не они, а именно памятники: Кремль, Коломенское, Андронников монастырь…
Текст 12
Василий Иванович Белов
— Какова жизнь? — спрашивают при встрече.
— Все ладно.
Ответ один, если действительно все ладно. Хорошую жизнь пронизывает лад, настрой, ритм, последовательность в разнообразии. Такой жизни присущи органичная взаимосвязь всех явлений, естественное вытекание одного из другого. И наоборот, плохая жизнь — это разлад, хаос, кавардак, сбой, несуразица, неосновательность, “пошехонство”. Про такую жизнь говорят, что она идет через пень колоду, шиворот-навыворот. Ей во всем сопутствуют спешка и непоследовательность, следствием чего является дурное качество, то есть страдают при этом в первую очередь красота, эстетика.
Отсюда сразу напрашивается довольно опасный для рационализма и ширпотреба вывод: много и одинаково — это значит дурно, неэстетично. Мало, но с душой и по-разному, значит, хорошо, красиво, неповторимо. И речь здесь идет не об одном лишь труде, но и о быте, о стиле жизни вообще. Искусство проявляется всюду, где существует жизнь, а не только в круге, ограниченном художественным творчеством. Стройность и красота не в одном только труде противоречат непосильности, тяжести. Тяжело и непосильно тогда, когда не умеешь красиво трудиться, когда неумен и недогадлив, когда не хватает фантазии и терпения. Но разве не так же бывает, например, в быту или в общественной жизни?
Все точь-в-точь.
Красота в мире — это разнообразие, непохожесть. Мысль о том, что человечество якобы составляет толпа серых и одинаковых людей, руководимых отдельными исключительными и яркими личностями, — такая мысль исключает красоту и противоречит эстетике.
Да нет, не бывает абсолютно одинаковых, другими словами, совсем бездарных людей! Каждый рождается в мир с печатью какого-либо таланта. Потребность творчества так же естественна, как потребность пить или есть, — она теплится в каждом из нас даже в самых невероятно тяжких условиях. Каждая личность по-своему талантлива, иными словами, своеобразна. Людей, абсолютно плохих внутренне и внешне, к счастью, не существует. То, что потребность творчества свойственна каждому, видно хотя бы из того, что в детстве, даже в младенчестве, у ребенка есть потребность в игре. Каждый ребенок хочет играть, то есть жить творчески. Почему же с годами творчество понемногу исчезает из нашей жизни, почему творческое начало сохраняется и развивается не в каждом из нас? Грубо говоря, потому, что мы либо занялись не своим делом (не нашли себя, своего лица, своего таланта), либо не научились жить и трудиться (не развили таланта). Второе нередко зависит от первого, но и первое от второго не всегда бывает свободно. Не научившись трудиться, нельзя узнать, чем наградила тебя природа. Если духовный потенциал слаб, личность стирается, нивелируется, теряет индивидуальные, присущие ей одной черты. Стройному восхождению, творческому раскрепощению личности может помешать любой душевный, семейный, общественный или мировой разлад, любая неурядица, которые, кстати сказать, бывают разные. Например, одно дело, когда нет обуви для ходьбы в школу (а то и самой школы), и совсем другое, когда тебя силой заставляют постигать сольфеджио * . Конечно, второй случай предпочтительнее, но разлад есть разлад. И вот мы видим, что общественная ориентация отнюдь не всегда безошибочна и что мода вообще вредна в таком деле, как дело нахождения себя. Почему, собственно, считается творческой только жизнь артиста или художника? Ведь артистом можно быть в любом деле, художником тоже. Добавим, что не только можно, но и должно. Ореол исключительности той или иной профессии, иерархическое деление труда и быта по таким принципам, как “почетно — непочетно”, “интересно — неинтересно”, как раз и закрепляет социальное равнодушие личности, поощряя мысль о недоступности творчества для всех и для каждого. Но такое поведение личности вполне устраивает как сторонника индивидуалистической философии личности и толпы, так и бюрократа-догматика, который во имя общего блага готов сегодня же расставить людей по ранжиру.
Качественное разнообразие частей лучше, чем что-либо другое, служит единству целого. Конечно, антагонизм частей, вообще разрушающий целое, тоже можно назвать разнообразием, на что и ссылаются сторонники нивелирования. Но разнообразие и антагонизм — разные вещи.
Полный текст произведения
Текст 13
Ольга Константиновна Кожухова
С детства не слышала отлетающих журавлей.
Сейчас предо мной оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье равнины, так похожие на родные. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых, серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени.
Тишина, солнцепек, растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.
— Журавли! Смотри скорей, журавли!
Они вышли, как самолеты, из-за купы деревьев классическим треугольником, держа курс строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником
Но мне кажется, это все те же, уже пролетавшие раз над нами. Просто птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат младших, подлетков, находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимые с высоты, с любого захода приметные ориентиры — грустный птичий урок навигации.
Может быть, при этом старшие им говорят:
— Запомните, это ваша родина! Обязательно возвращайтесь в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг — это только лишь отдых, а жизнь наша здесь…
Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно снова вернутся сюда. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц, а оттуда, с немыслимой для журавля высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков, эти серые, словно седые, ракиты, эти рыжие, опаленные солнцем дубы?!
Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря, и красивые города, и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи… А здесь что услышишь? Лишь «цоб» да «цобе»? Что увидишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся со мной, улетающих журавлей?
Так мало, так мало!
Так мало, что хочется непременно вернуться — и постигнуть: а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди — до крови, до смерти — и с половцами, и с татарами, и с поляками, и со шведами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле, моих предков, поселившихся издревле здесь, возле серой реки?
Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное, как и вы, угадаю.
Текст 14
Борис Петрович Екимов
Невеликая, в три этажа, больница, построенная во времена прошлые для областного начальства, уютная эта больничка размещалась в парке, среди старых лип, тополей да вязов, и от мира внешнего, городского укрывалась, словно стеной крепостной, высоким глухим забором, сложенным из камня песчаника.
Неделя пролетела быстро. На раннюю утреннюю прогулку, видимо последнюю в житии больничном, отправился Илья не один, а с человеком знакомым – по дому сосед: седовласый, роста немалого, тучноватый, всегда приветливый.
Здесь, возле книжного шкафа, а потом прогуливаясь в просторном, светлом, зеленью украшенном холле, и случился разговор, а точнее, рассказ занятный.
Илья копался в книгах. Сосед спросил:
– Пушкина здесь нет? Илья ответил с улыбкой:
– Вряд ли. Детективы в основном и любовь.
– Надо бы Пушкина… Да, да… Именно Пушкина. – Он даже пальцем погрозил: – Великий поэт. А мы его не читаем. Всякие там трень-брень. Пушкина надо читать и понимать его! – возвысил он голос. – Я и сам, признаться, дурак. В школе когда-то учили. "Буря мглою небо кроет…" А потом… – махнул он рукой. – Все забыл. Но случай помог. Вот послушай…
Он взял Илью под локоть, и они пошли потихоньку.
– Младшая внучка у меня – школьница. Она больше у нас живет. Ро дителям некогда, вот бабка с ней и кохается: уроки и прочее. И вот как-то раз, осенью дело было… Помню, ненастный день, темный какой-то. И по работе был тяжелый, сплошная ругня. Я домой приехал, жене говорю: чу ток отдохну, что-то устал. Ушел в свою комнату, лег и лежу в темноте, ни свет, ни телевизор не включаю. А они в другой комнате, жена и внучка. Слышу, что внучка учит какой-то стишок.
Голосок у нее милый, детский, что-то повторяет и повторяет снова и снова. Я прислушался, слова стал различать. А эти слова: "Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…" Господи, да конечно же просит, еще как просит. Именно покоя. "Летят за днями дни, и каждый час уносит частичку бытия…" – как-то вроде жалоб но внучка говорит.
Меня даже обожгло: как все точно, правдиво. Я встал и потихоньку дверь приоткрыл, стою слушаю. А внучка повторяет снова и снова:
"Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…" Голосок у нее неж ный. Словно она именно мне говорит, своему деду, старому дураку, внуша ет: "…предполагаем жить, и глядь – как раз умрем". Это ведь правда голи- мая: все "предполагаем" да "располагаем", а потом хлоп
– и нету.
Как я в те минуты ясно все понимал, отчетливо: какой я дурак! Вот сегодня – суббота, а я на работе весь день проторчал, ругался, скандалил. Целый день. "Каждый час уносит частичку бытия…" Ведь я мог с дорогими людьми этот день провести: с внучкой, с женой.
Поехали бы за город, в лес, побродили. Внучка так любит лес, осень, листья красивые. А я на нее люблю глядеть, слушать ее. Или можно поехать к маме. Мама, слава богу, живая. Старенькая… Тоже – дитё малое в девяносто лет. Скоро уйдет. Буду плакать, жалеть. А ведь мог день возле нее провести. Но вместо этого на работе собачился. И до того дособачился, что даже на своих родненьких глядеть не хочу.
Забился в свою конуру. Будто они в чем-то виноваты. А ведь они у меня – главная радость в жизни, именно они: жена, сын, дочь, внуки, мама. А вот выходит, что прячусь от них. Слава богу, дожился. И уже мне стало казаться, что это они специально устроили, внучка с женой, внушают мне: "На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег…"
Жена-то ведь знает, как мне непросто работается. Она сто раз говорила: "Бросай все, проживем!" Думаю, неужели она специально для меня весь этот спектакль разыграла?
Вышел я к ним. Они говорят: "Разбудили?.." – "Разбудили, – отвечаю.
– Спасибо", – и прочитал наизусть все стихотворение. Читаю, а сам чуть не плачу. Внучка в ладоши хлопает: "Дед! Какой ты молодец!" А жена глядит и лишь головой качает.
Я потом проверил, в дневник заглянул: все верно, задавали учить наизусть этот стих.
Такой вот случай. И я с той поры Пушкина так полюбил… У нас его десять томов, красные такие, подписка, собрание сочинений. И я их читаю, перечитываю. И тебе советую, дружок.
Текст 15
Альберт Анатольевич Лиханов
(1)Мы часто говорим о том, в чём мы нуждаемся, но редко упоминаем то, чего нам не хватает в самом деле.
(2)Не хватает нам любви к детям. (3)Не хватает самоотверженности — родительской, педагогической. (4)Не хватает сыновней, дочерней любви.
(5)Есть простая пословица: «Как аукнется, так и откликнется». (6)Тот же смысл выражает пословица «Сколько положишь, столько и получишь». (7)Верные вроде бы формулы. (8)Только если следовать лишь им, добьёшься одного воспроизводства. (9)Для сеятеля это просто беда, когда зерна он снимет ровно столько же, сколько посеял. (10)Пахарь должен получить прибавок, ведь только тогда он выживет, прокормит свою семью.
(11)Так же точно и общество должно бы существовать. (12)Прогресс состоит из прибавок, которые дают поколения, «посеянные» их родителями и наставниками. (13)Конечно, прибавок этот есть, но в каких пространствах? (14)В пространстве человеческих знаний, конечно. (15)В области технологий. (16)А как с духовностью? (17)Увы, в этой тонкой сфере воспроизводства мы радуемся даже простому отклику на ауканье.
(18)И слишком часто замечаем простые потери: не больше, нет, а меньше становится доброты, милосердия. (19)Грубее и жёстче отношения между самыми добрыми вроде бы людьми. (20)Исполнение долга в межчеловеческих отношениях уступает служебным обязанностям — там человек и обязательнее, и профессиональнее. (21)А любовь к детям стала напоминать любовь к собственному имуществу. (22)Впрочем, имущество порой дороже людей... (23)Что может быть печальней и горше?
(24)Давно замечено: и лучшие, и худшие стороны человека выявляет беда. (25)Януш Корчак не только последние часы и минуты своего бытия, когда вместе с детьми принял мученическую смерть в фашистской газовой камере, но и всю предыдущую жизнь стоял рядом с бедой, точнее, жил в её гуще, работая с детьми-сиротами. (26)Сиротство, эта библейски древняя форма человеческого одиночества, требует сострадания и соучастия, самоотверженной и терпеливой любви настоящих гуманистов. (27)Януш Корчак первый из них, и первенство это измерено мерой его выбора, мерой честности. (28)Мера эта — смерть.
(29)Не только поляки чтут выбор своего бессмертного учителя. (30)Его имя внесено в святцы и мировой педагогики, и элементарной человеческой порядочности. (31)И именно в его устах, под его пером в высшей степени правомерно звучит дидактическое, даже назидательное наставление: как любить детей. (32)Книга «Как любить ребёнка» Януша Корчака — своеобычный манифест гуманизма. (33)Нестареющий завет, переданный в наши и грядущие времена из времен как будто от нас удалённых и в то же время совершенно похожих, потому что речь идёт о любви к детям, а это ценность постоянная.
(34)Духовная комфортность делает человека толстокожим, совершает в его сознании странные подвижки, когда ценности мнимые застят свет, а ценности подлинные уходят на второй план. (35)Каждому рано или поздно воздаётся по заслугам, но часто — слишком поздно, когда ничего не исправишь, и в этом истоки многих человеческих драм. (36)Те, кто воображает, будто доброта и любовь — малозначимые, второстепенные качества, которые не помогают, а напротив, даже вредят, допустим, при достижении карьеры, бывают наказаны на краю этой карьеры, а ещё чаще — на краю собственной жизни — нелюбовью и недобротой своих же близких, и в первую очередь детей. (37)И пусть же всякий, кто спохватится и заторопится вперёд — от нелюбви к любви, от недоброты к доброте, — припадёт, как к чистому итогу, к этой последней заповеди Януша Корчака.
Текст 16
Константин Георгиевич Паустовский
В июле 1941 года я ехал на военной грузовой машине из Рыбницы-на-Днестре в Тирасполь. Я сидел в кабине рядом с молчаливым водителем.
Бурая пыль, раскаленная солнцем, взрывалась клубами под колесами машины. Все вокруг - хаты, подсолнухи, акации и сухая трава - было покрыто этой шершавой пылью.
Солнце дымилось в обесцвеченном небе. Вода в алюминиевой фляге была горячая и пахла резиной. За Днестром гремела канонада.
В кузове ехали несколько молодых лейтенантов. Иногда они начинали стучать кулаками по крыше кабины и кричали: "Воздух!" Водитель останавливал машину, мы выскакивали, отбегали подальше от дороги и ложились. Тотчас со злорадным воем на дорогу пикировали черные немецкие "мессеры".
Иногда они замечали нас и били из пулеметов. Но, к счастью, никто не пострадал. Пули подымали смерчи пыли. "Мессеры" исчезали, и оставался только жар во всем теле от раскаленной земли, гул в голове и жажда.
После одного из таких налетов водитель неожиданно спросил меня:
- Вы о чем думаете, когда лежите под пулями? Вспоминаете?
- Вспоминаю, - ответил я.
- И я вспоминаю, - сказал помолчав водитель. - Леса наши вспоминаю костромские. Останусь жив, вернусь на родину - буду проситься в лесники. Возьму с собой жену - она у меня спокойная, красивая - и девочку, и будем жить в сторожке. Поверите ли, как подумаю об этом, так с сердцем делаются перебои. А водителям это не положено.
- Я тоже, - ответил я. - Вспоминаю свои леса.
- А ваши хороши? - спросил водитель.
- Хороши.
Водитель натянул пилотку на лоб и дал газ. Больше мы не разговаривали.
Пожалуй, никогда я не вспоминал с такой остротой любимые места, как на войне. Я ловил себя на том, что нетерпеливо жду ночи, когда где-нибудь в сухой степной балке, лежа в кузове грузовой машины и укрывшись шинелью, можно вернуться мыслью к этим местам и пройти по ним медленно и спокойно, вдыхая сосновый воздух. Я говорил себе: "Сегодня я пойду на Черное озеро, а завтра, если буду жив, на берега Пры или на Требутино". И у меня замирало сердце от предчувствия этих воображаемых походов.
Вот так однажды я лежал под шинелью и представлял в мельчайших подробностях путь на Черное озеро. Мне казалось, что не может быть в жизни большего счастья, чем опять увидеть эти места и пройти по ним, забыв обо всех заботах и невзгодах, слушая, как легко стучит в груди сердце.
В этих своих мечтах в кузове машины я всегда выходил из деревенского дома ранним утром и шел по песчаной улице мимо старых изб. На подоконниках в жестянках от консервов цвел огненный бальзамин. Его в тамошних местах зовут "Ваня мокрый". Должно быть, потому, что толстый ствол бальзамина просвечивает против солнца зеленым соком и в этом соке иногда даже видны пузырьки воздуха.
Около колодца, где весь день гремят ведрами босоногие болтливые девочки в ситцевых выгоревших платьях, надо свернуть в проулок, или, по-местному, в "прожог". В этом проулке, в крайней избе, живет известный на всю округу красавец петух. Он часто стоит на одной ноге на самом солнцепеке и пылает своим оперением, как груда рдеющих углей.
За петухом избы кончаются, и тянется, заворачивая плавной дугой в дальние леса, игрушечное полотно узкоколейки. Удивительно, что по откосам этого полотна растут совсем не те цветы, что вокруг. Нигде нет таких зарослей цикория, как около горячих от солнца узеньких рельсов.
За полотном узкоколейки непроходимым частоколом стоит молодой сосняк. Непроходимым он кажется только издали. Сквозь него всегда можно продраться, но, конечно, маленькие сосенки исколют вас иглами и оставят на пальцах липучие пятна смолы.
Между сосенок на песчаной земле растет высокая сухая трава. Середина каждой травинки седая, а края темно-зеленые. Эта трава режет руки. Тут же цветет много желтых, шуршащих под пальцами чешуйчатых бессмертников-иммортелей и белой пахучей гвоздики с красноватыми пятнышками на растрепанных лепестках. А под соснами полно молочных маслюков. Их ножки облеплены чистым серым песком.
За сосняком начинается высокий бор. По его краю идет заросшая дорога.
Под первой же раскидистой сосной хорошо прилечь и отдохнуть от духоты молодой чаши. Лечь на спину, почувствовать сквозь тонкую рубашку прохладную землю и смотреть на небо. И, может быть, даже уснуть, потому что белые, сияющие своими краями облака нагоняют дремоту.
Есть хорошее русское слово "истома". За последнее время мы совсем позабыли о нем и почему-то даже стесняемся произносить его. Никаким другим словом нельзя лучше определить то спокойное и немного сонное состояние, какое охватывает вас, когда вы лежите в теплом утреннем лесу и смотрите на бесконечные цепи облаков. Они рождаются где-то в синеватой дали и непрерывно уплывают неведомо куда.
Полный текст произведения
Текст 17
Даниил Александрович Гранин
Паустовский описал первое это свидание с Парижем в своем очерке «Мимолетный Париж».
Про Лувр в этом очерке почти ничего нет. И в «Европейском дневнике» две короткие строчки. О самом сокровенном, личном он избегал писать. Оставлял для себя. Нельзя все для печати. Перед поездкой в Лувр Паустовский предложил нам троим — Рахманову, Орлову и мне — ограничиться минимумом. Не бегать с толпой экскурсантов из зала в зал, не пытаться осмотреть даже лучшее. Константин Георгиевич живо представил нам в подробностях: тысячи картин, и все знаменитые — Рембрандта и Веласкеса, школы всех веков, анфилады, переходы, этажи, разноязычные голоса гидов…
— А мы посмотрим только Нику Самофракийскую, Венеру Милосскую и Джоконду. Проведем у каждой полчаса и уйдем.
К тому времени нас уже слегка подташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных скульптур, памятников, фресок, картин, гравюр, росписей. Все слиплось в сырой ком. План Паустовского понравился своей решительностью и простотой.
Ника, безголовая, безрукая, была непонятна. Фантазии моей не хватало представить ее в целости. Красота ее тела, что светилось сквозь каменные складки прозрачной туники, не действовала на меня без головы, без лица. Красоты одного тела оказалось мало. Скульптура передавала подвижность тела, воздушность ткани так искусно, как ныне не могут. Если древние умели такое, можно ли говорить о прогрессе в искусстве? Движется ли искусство куда-нибудь? На галерный корабль такую фигуру ставили, на парусник — понятно, а на межпланетный она не пойдет, другую надо придумывать. Вот примерно куда меня завело, когда я разглядывал Нику. Чувств удивления и интереса надолго не хватило, зароились разные мысли. Мы продолжали стоять перед нею. Я украдкой взглянул на часы. Прошло пятнадцать минут. Не так-то просто истратить полчаса на одну вещь. Никогда я такого не делал. Смотреть, а чего в ней еще смотреть, все уже ясно. Изучать? Опять же — чего? Если бы я был искусствоведом… А уж переживать — тем более невозможно так долго. Непростое это оказалось дело. Куда легче двигаться, идти мимо разных полотен, гулять по музею, остановиться у какой-нибудь исторической сцены, полюбоваться красоткой, можно пейзажем. Прочитаешь подпись «Тициан» — ага, значит, надо еще раз взглянуть, присмотреться, вроде и в самом деле гениально.
Постояв еще немного, мы двинулись к Венере.
Как всякий, я навидался ее изображений. Теперь я стоял перед подлинником. Я знал, что должен волноваться. Кто только не стоял на этом месте, перед этим совершенным мрамором! Великие, известные, в сущности все просвещенные люди, что жили в Париже, и те, кто приезжал в Париж, все русские интеллигенты, все художники Европы, ее поэты, ученые, ее правители, — все считали необходимым являться сюда, к этой женщине. И вот теперь и я сподобился. И я смогу сказать, что видел Венеру Милосскую. Это было как вершина для альпиниста, отметка для получения разряда. Передо мною было воплощение женственности, общепризнанная мера красоты, гармонии, проверенная столетиями. Вспомнил очерк Глеба Успенского «Выпрямила». В самом деле, если бы можно было сосчитать, скольким людям помогла эта красота устоять, скольким вернула покой, силу, чувство любви к жизни, восхищения человеком?.. С Венерой, следовательно, разобрался, вникнул. А вот Джоконда…
Не хочу рассказывать о первом чувстве разочарования перед Джокондой, не это важно. О картине я писать не собираюсь, и о своих мыслях тоже. Что-то было вначале, а потом пропало. Никаких мыслей не стало, а был уход, я не заметил, как стал уходить в картину, погружаться в нее. И она уходила в меня. Так бывает, когда долго стоишь перед морем. Или лежишь, глядя в небо. За четверть века то чувство давно стерлось, осталось от него воспоминание того, как стоял я без мыслей, забыв о времени. Через несколько лет, снова будучи в Лувре, я к Джоконде не подошел и больше не подойду. Очнулся я, увидев, что Паустовский плачет, и показалось это естественным. Мы вышли из Лувра, ни на что более не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго сидели молча.
Текст 18
Константин Георгиевич Паустовский
Между прошлой и настоящей жизнью будто встала непроницаемая грозовая туча. И как сквозь мглу этой тучи уже нельзя различить зеленые пригорки и легкие облака, так и за войной не было видно дней прошлого.
"Вернутся ли они? - думала Анфиса. - Конечно, вернутся. Но останется ли все таким, как было?"
От Коли с того дня, как он уехал на фронт, не пришло еще ни строчки. Страшно было вставать по утрам и отгонять от себя мысль, что с ним что-нибудь случилось.
Анфиса поступила в бригаду актеров, обслуживавшую Ленинградский фронт.
Во время одной из гастрольных поездок она простудилась так сильно, что ей пришлось вернуться в Ленинград - а вместо этого абзаца была большая часть о том, как она с другими актрисами перелетела на остров Эзель, где помогала солдатам, окопавшимся на длинной косе вдоль берега. Перевязывала раненых, стирала, штопала вещи. По ночам в лесу солдаты слушали от нее рассказы и стихи. После этого она и другие актрисы вернулись в Ленинград.
...Пришла блокадная зима. Взрывы тяжело и привычно гремели по городу. Дома обледенели. Жизнь на первый взгляд только теплилась в людях. Но человек жил, и сопротивлялся, и побеждал наперекор всему.
Играли на ледяной сцене. Зрители сидели в тулупах и ватниках и аплодировали, не снимая варежек.
Во время воздушной тревоги все спускались в обширный подвал, и актеры доигрывали пьесу прямо на цементном полу, без декораций.
Анфиса часто оставалась ночевать в театре, в маленькой артистической уборной. Всю ночь за стеной мыши грызли декорации. Особенно они любили выгрызать из пазов столярный клей.
Анфиса ложилась на вычурный диванчик с золочеными ножками, наваливала на себя вороха театральных костюмов и медленно согревалась. Иногда за стеной пианист Метнер играл среди ночи на рояле. Это значило, что Метнер замерзает и старается согреться самым доступным для него способом. Иногда Метнер даже пел. Это пение почему-то успокаивало Анфису, хотя он пел вещи, как будто совершенно неподходившие к обстоятельствам.
Музыка помогала думать. Анфиса думала, что она еще очень молода, а какая большая жизнь уже позади: родной городок, любовь к Коле, Москва, театральная студия, Леонтьев с его дымящейся трубкой и неожиданными поступками, осада, выступления перед бойцами, пожары, розовый от зарева снег, опухшие пальцы...
Она вспоминала прошлое и думала: удалось ли ей за это время одарить хоть кого-нибудь из людей настоящей помощью и радостью? Иначе жизнь теряла смысл, была похожа на безразличное прозябание...
Полный текст произведения
Текст 19
Юрий Карлович Олеша
Когда я начал учиться в гимназии, мне было лет одиннадцать. Всего одиннадцать лет отделяли меня от моего несуществования в мире, и уже я был в форменной фуражке, в тужурке, в кожаном поясе с металлической бляхой посередине живота. Уже я стоял перед географической картой двух полушарий, смотрел на лиловые многоугольники колоний, на раковину Мадагаскара, читал и понимал слово «Великобритания»… Уже я писал готические немецкие буквы, уже думал о героях истории, которые были до меня – до моих одиннадцати лет. Как я воспринимал то обстоятельство, что я живу еще немного, начал жить еще очень недавно? Я этого обстоятельства вообще не воспринимал. Скорее, другие мне говорили, что я маленький. Сам я, повторяю, этого не чувствовал, об этом не размышлял. Я не думал о том, что можно быть каким-нибудь другим, кроме того, кем я был. Если мне хотелось быть взрослым, то я не думал о физических изменениях, а только о тех возможностях, которые даны взрослому, – не готовить уроки, есть сколько хочешь пирожных. Я был человек, просто человек, не зная о себе, что я маленький, что только недавно явился в мир, что расту, узнаю, постигаю и тому подобное. Именно – я был просто человек.
Я думал, что после окончания гимназии я куплю велосипед и совершу на нем поездку по Европе. Первая война еще не начиналась, еще все было очень старинно, солдаты в черных мундирах с красными погонами, зверинец на Куликовом поле с одним львом, говорящая голова в зеркальном ящике в балагане. Еще бывала первая любовь, когда девочка смотрела на тебя с балкона, и ты думал, не уродлив ли ты. Еще отец девочки, моряк в парадном мундире, гремя палашом, шел тебе навстречу и отвечал тебе на поклон, отчего ты бежал во весь дух, сам не зная куда, обезумевший от счастья. Еще продавали из-за зеленого прилавка квас по две копейки за стакан, и ты возвращался после игры в футбол, неся в ушах звон мяча.
Я думал, что после окончания гимназии я куплю велосипед и совершу на нем поездку по Европе. Первая война еще не начиналась, еще все было очень старинно, солдаты в черных мундирах с красными погонами, зверинец на Куликовом поле с одним львом, говорящая голова в зеркальном ящике в балагане. Еще бывала первая любовь, когда девочка смотрела на тебя с балкона, и ты думал, не уродлив ли ты. Еще отец девочки, моряк в парадном мундире, гремя палашом, шел тебе навстречу и отвечал тебе на поклон, отчего ты бежал во весь дух, сам не зная куда, обезумевший от счастья. Еще продавали из-за зеленого прилавка квас по две копейки за стакан, и ты возвращался после игры в футбол, неся в ушах звон мяча.
Я не купил велосипеда и не совершил путешествия по Европе. Горел Верден, Реймский собор, в котором в свое время бракосочеталась с французским королем дочь Ярослава Мудрого. Появились первые танки, и впервые аэропланы стали сбрасывать бомбы. Однако в музеях по-прежнему висели необыкновенные картины, прекрасные, как деревья на закате. Во сне я иногда вижу свое пребывание в Европе, которого никогда не было. Чаще всего мне снится Краков в виде стены, идущей кверху вдоль дороги, старой стены, с которой свисают растения, стучащие по ней ветками и шелестящие цветами. Я еще люблю вспоминать.
Удивительная работа воспоминания. Мы вспоминаем нечто по совершенно не известной нам причине. Скажите себе «вот сейчас я вспомню что-нибудь из детства». Закройте глаза и скажите это. Вспомнится нечто совершенно непредвиденное вами. Участие воли здесь исключено. Картина зажигается, включенная какими-то инженерами позади вашего сознания.
Удивительная работа воспоминания. Мы вспоминаем нечто по совершенно не известной нам причине. Скажите себе «вот сейчас я вспомню что-нибудь из детства». Закройте глаза и скажите это. Вспомнится нечто совершенно непредвиденное вами. Участие воли здесь исключено. Картина зажигается, включенная какими-то инженерами позади вашего сознания.
Какая чудесная вещь – свобода воспоминаний! Какая прелесть в том, что они появляются, как им угодно, и никак мы не можем заставить себя вспомнить именно это, а не другое. Ха, ха, разумеется, есть точная закономерность этого возникновения, но – дудки – мы ее никогда не поймем.
Так, вспоминаю я, как вышли мы в море на яхте «Увлечение». Мы – это знаменитый одесский врач-венеролог Егор Степанович Главче, его приемный сын Андронька и я, маленький мальчик Юра. Долго следовало бы описывать яхту. Она плоская, вы почти не возвышаетесь над водой – длинная, плоская, узкая, летящая. Нет, это настолько плохое описание, что оно сворачивается. Воспоминания не последует, только опишем, как при нашем возвращении горела вдали огнями Одесса, покинутая нами утром, как, казалось, перебегают с места на место огни, исчезают, опять загораются, как дышит и ходит все это поле огней… Нет, и это воспоминание, как видно, не получится!
Как тихонько под самыми пальцами, которые вы опускали в воду, рокотало и бежало море, рокотало и бежало, темное, бежало навстречу нам низко-низко под бортом яхты, на расстоянии локтя – еще одного локтя, потому что вы сидели облокотившись…
Текст 20
Константин Георгиевич Паустовский
Великий язык
Где бы вы ни были – в городе или в деревне, в вагоне поезда или на палубе речного парохода, на севере или на юге России, в лесу или на степном большаке, – всюду прислушивайтесь к русскому языку, к певучему народному говору, запоминайте и впитывайте в себя этот единственный по богатству, образности и поэтичности язык – поистине самый свободный и волшебный из всех языков мира.
С русским языком можно творить чудеса. Нет ничего такого в окружающей нас жизни и в нашем сознании, чего нельзя было бы передать русским словом. И звучание музыки, и спектральный блеск красок, и шум и тень садов, и сказочное – сновидения, и тяжелое громыхание грозы, и детский лепет, и заунывный ропот прибоя. И гнев, и великую радость, и скорбь утраты, и ликование победы.
Нет таких мыслей, понятий, звуков, красок и образов – и сложных и простых, – для которых не нашлось бы в нашем языке точного выражения.
Прав был Тургенев, когда говорил, что такой язык может быть дан только великому народу.
Русский язык – народен. Он является наилучшим выражением сущности русского человека. Из народных глубин, из подчас непрослеженных и неведомых истоков расцвел этот изумительный язык. И сколько бы мы его ни изучали, как бы мы ни определяли законы его образования, он всегда будет производить на нас впечатление радостного чуда.
С чем сравнить это впечатление? Недавно на рассвете я шел в глухих лугах вблизи Оки. Густой туман лежал над лугами и оседал росой на травах. Внезапно среди однообразной зелени этих трав в белой пелене тумана я увидел очень высокий огненный цветок. Он как бы зажег на заре свое душистое пламя и раскрывался, расцветал у меня на глазах. Он весь сверкал от росы, и только тут я заметил, что туман лежит низко, а огненный этот цветок стоит выше тумана и на него уже упал первый луч солнца.
Сейчас, когда я вспоминаю об этом, то почему-то этот цветок, выросший на простой и даже грубой нашей земле, кажется мне прообразом русского языка, сверкающего своим живым горячим блеском над остальными языками мира.
Вслушайтесь в звучание самых простых русских слов, и вы тогда уловите звуковое богатство языка.
Образцов звукового богатства можно привести множество. Можно раскрыть наугад книгу любого русского поэта или прозаика, такого, скажем, как Чехов, Лесков или Алексей Толстой, и черпать оттуда россыпи языка целыми пригоршнями.
Но для примера надо остановиться на ком-нибудь одном, хотя бы на Лермонтове.
У Лермонтова необыкновенная торжественность языка («Бывало, мерный звук твоих могучих слов воспламенял бойца для битвы…») сменяется изумительным легким его переливом, похожим на ночное журчанье родника («Как ночи Украйны в мерцании звезд незакатных, исполнены тайны слова ее уст ароматных»). И рядом с этим почти сказочным по звучанию переливом возникает простая разговорная речь:
«Что ж мы? на зимние квартиры?
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?»
На небольшом пространстве этой статьи я не могу сказать о русском языке все, что о нем следовало бы сказать.
О русском языке можно писать тома исследований, похожих на поэмы, и поэмы, похожие на исследования. Недаром чтение словарей Даля и Ушакова так увлекательно.
Во всяком случае, я уверен, что можно написать интереснейшую книгу не только о всем русском языке, но даже об одном каком-нибудь слове, особенно если это слово овеяно народной поэзией, сказанием, сказкой или определяет черты народного уклада.
Вы, ребята, снова пришли в школу. Русский язык вы изучаете с первого класса и будете заниматься им и в этом году. Это основной предмет в нашей школе.
Но иногда, нечего греха таить, занятия грамматикой и синтаксисом кажутся вам скучными и неинтересными. Некоторые ребята часто ворчат: зачем мне заниматься грамматикой, если я с детства разговариваю по-русски.
К сожалению, есть еще у нас люди, которые в силу своего невежества засоряют и калечат русский язык и превращают его в какой-то отталкивающий и мертвый жаргон.
И школьники часто не следят за своей речью и употребляют канцелярские выражения вроде «имеется», «имеем на сегодняшний день», «в общем и целом», заменяют одни понятия другими. Возьмем первый попавшийся пример, который мы часто встречаем в обычной разговорной речи, хотя бы слово «зачитать». Невежды ввели его в обиход вместо хорошего и простого русского слова «прочесть». Можно зачитать до дыр книгу, но нельзя зачитать протокол. Его можно только прочесть.
Часто ребята стараются говорить на каком-то грубом жаргоне. Они употребляют беспомощные, корявые и обывательские словечки, которые выглядят безобразно и жалко, не вяжутся с самим духом и звучанием русского языка и торчат в нем занозами.
Нельзя коверкать великолепный и богатый язык, на котором говорили и писали Ленин и Пушкин, Лев Толстой и Лермонтов, Чернышевский и Чехов, Тимирязев и Лесков, Горький и Алексей Толстой!
Ленин призывал бороться за чистоту и ясность русского языка.
Любите, ребята, русский язык. Изучайте его. Храните его, как народное богатство. Обогащайте его словами, рожденными нашей эпохой, но словами, достойными этого великого языка, теми словами, которые, как стихи Маяковского, преодолевают века:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
И явится
весомо,
грубо,
зримо,
Как в наши дни
вошел водопровод,
Сработанный
еще рабами Рима.